Наверно, Маруся не сопротивлялась. Она едва ли что-либо соображала. Прошел час, второй, третий. Мы почти не разговаривали. Думаю, она была потрясена. Я припадал губами к ее нежной розовой плоти, и мы проваливались в небытие, то есть в такое бытие, где реальностью было только тихое шуршание счастья. Время исчезло, пространство не имело значения. Я крепко обнимал ее, и мы оставались один на один с вечностью. Потом происходила серия вспышек, горизонт лучезарно взрывался и пропадал, истаивая в мягкой темноте, и мы медленно приходили в себя, отыскивая блестящими глазами опавшие лица друг друга. Странно: мне даже в голову не пришло говорить о любви. Не сомневаюсь, это было бы фальшью. Тут речь шла уже не о любви. И мне стало страшно.
Тело моей Маруси, ее движения, ее трепетное дыхание слились для меня в облик одной-единственной женщины. Казалось, у меня никого не было до нее. Ее запах, ее ритм, ее ласки были такими родными, что я не замечал их особенностей. Я только чувствовал, что мне всегда этого не хватало. Ее целомудрие, ее сдержанность, ее многообещающая неприступность переплавились в здоровую легкую страсть, возбуждавшую меня до самой бестелесности.
После того, как силы оставили нас, мы уснули, обвивая руками тела друг друга. Пробуждение было таким легким и радостным, что я почти физически ощутил боль, которая, по моим наблюдениям, всегда бывает равносильной эйфории. Мне всегда приходилось за все расплачиваться в жизни, и взлеты давно перестали радовать меня, ибо они определяли глубину падения. Вот она, каторга пятидесятилетнего: опыт портит все. Блаженство является предвкушением неизбежной расплаты, взлет воспринимается как высота падения. Как же идиотски устроена жизнь! Зачем же я так цеплялся за нее?
Утро было без раздумий отдано любви. Потом Марусе надо было идти.
Через три часа после ее ухода ко мне пришла боль. Настоящая боль в области сердца.
7
Куда могли развиваться наши отношения – трудно было сказать. Однако после этой ночи наши ведущие в тупик отношения окрасились в преступный цвет надежды. Помимо нашей воли. При всей грядущей и сущей безнадеге мы попали под очарование удивительно глупого чувства – открытости финала. Все ясно, никаких иллюзий, и вдруг появляется надежда, что может быть и не так, как должно быть со стопроцентной долей вероятности. Оторви нас в тот момент друг от друга – и мы могли просто физически засохнуть. Вот отчего нам необходима была надежда, хоть на какое-то время. Мы не скрывали друг от друга, что делаем глупость, что у нас нет будущего, и при этом улыбались, держась за руки. Детский сад.
Но тешить себя надеждами можно в двадцать лет. Чувство открытости финала злило меня, как, наверно, злит и дразнит опытного путника в пустыне ускользающий мираж. Нельзя было поддаваться этому завораживающему и гибельному ощущению. А на трезвый и решительный шаг не было сил.
Но иногда ни о чем не надо беспокоиться. Все устроят за вас – и в лучшем виде. Для отбившихся от рук счастливцев у судьбы всегда припасено несколько взбадривающих и отрезвляющих пилюль. Природа, как известно, не терпит пустоты. Что я имею в виду в данном случае?
Беременность. После первой же нашей ночи у Маруси наступила беременность.
Наша жизнь, исковерканная счастьем, сорвалась и покатилась под откос. Было не разобрать, то ли она сломана, наша жизнь, то ли выстраивается заново. Мне предстояло объяснение с женой, которое я, не привыкший обманывать себя, называл не иначе как избиением или истреблением младенцев. Нет-нет, речь шла не о Марусиной беременности, а о младенческом неведении моей жены, о ее неготовности увидеть жизнь с этой стороны. Я был для нее гарантом здравого смысла, честности и справедливости. Я служил опорой, был качеством и свойством мира. Мир был таким, потому что в нем был я. Меня это устраивало, даже где-то льстило моему умению так привязывать к себе людей, и я сам приложил немало усилий к тому, чтобы жена оказалась человеком беспомощным. И вот теперь мне предстояло задушить ее собственными руками.
Теперь я проклинал всякую ложь, особенно ложь во спасение. Если бы жена знала меня таким, каким я был на самом деле, мне не пришлось бы исполнять роль палача. А палачом я должен был стать непременно. Было две жертвы, или даже четыре, если считать моего сына и еще не родившегося ребенка.
В тот момент я забыл, что жена не смогла бы жить со мной настоящим, не приукрашенным слегка, и никто бы не смог, даже я сам, поэтому я и прикидывался другим. Когда это началось?
Я с чистой совестью стал казаться не тем, кем я был на самом деле, очень давно. Сейчас даже и не вспомнить. Я очень рано и счастливо открыл для себя закон взрослых: быть самим собой – неприлично и невозможно. Это табу. Очень быстро и прочно я усвоил главный принцип бытия, который заключался в том, что все почему-то должны обитать одновременно в двух разных мирах: в условном, который видят все, и за поведение в котором тебе выставляют безусловные оценки, и безусловном, своем, личном, где втайне удивляешься идиотизму мира условного. Я позволил себе посмеяться над дамой, похожей на бульдога – и на меня тотчас спустили собаку. В сущности, собака здесь не при чем; это дама покусала меня. За что? За то, что я позволил себе быть самим собой. И дело даже не в том, что у меня был свой особый, скрываемый ото всех мир. У каждого есть свой мир. Это еще не преступление. Дело в том, что я очень быстро сообразил, что такие, как я настоящий, на этом свете не живут. Им просто не позволят жить по своим правилам, не позволят смеяться над другими. Вот почему я делал вид, что мне нравится манная каша, арифметика и пионерский лагерь. Мне «нравились» классная руководительница и равнодушный ко мне отчим. Я скрывал, что обожаю краски, и скучным тоном просил купить акварель «на нужды класса». Отчим злился, я делал вид, что понимаю его гнев. По-другому выжить было нельзя.
Потом я научился делать вид, что выдуманное сочетание красок – это великое искусство, а великое искусство – это коммерческий успех. Я научился делать вид, что уважаю почтенную публику и очень ценю ее мнение, хотя на самом деле презирал и то, и другое.
И вот теперь по правилам этого мира я не должен был любить Марусю. Это было неприлично. Я должен был сделать вид, что испытываю к ней нежные отеческие чувства, которых мне недодали в детстве. «Ты не забыла надеть варежки? Надень штанишки: девочкам вреден холод».
Я смотрел на Марусю и думал: мог ли бы я прожить другую жизнь, в которой я был бы самим собой? Можно ли отменить закон, предписывающий жить одновременно в двух мирах?
Жена выслушала меня с холодной вежливостью. Переспросила, правильно ли она поняла, что я собираюсь от нее уходить. К другой, правильно? Я подтвердил, что с большим сожалением вынужден это сделать. Ребенок? При чем здесь чужой ребенок? Я ответил, что это мой ребенок. После этого жена пообещала, что покончит жизнь самоубийством и достанет меня даже на том свете, даже если ради этого ей придется спуститься в ад. Я был тронут такой преданностью. Впервые в жизни мне показалось, что я недооценил степени жизнеспособности своей родной жены. Мне даже показалось, что она давно догадывалась, кто я есть на самом деле. Может, не догадывалась, но все же была готова к тому, что я могу оказаться живым и сложным человеком.
Боюсь, что и она давно жила в двух мирах. Мне было в жесткой форме указано на то, что у всех случается «седина в бороду – бес в ребро». Для художника – это норма. Случается – и проходит. Это закон. Надо возвратиться к жизни, которая струится в режиме «ничего не случилось и случиться не может». И все забыть. «Так надо. Так живут все». Последние слова жена повторила, как заклинание, как цитату из книги, которая священна для всех людей, и потому правота ее не подлежит сомнению.