Взглянув на провансальца, с едва пробивавшейся бородкой и кудрями, отливавшими цветом сотерна, он сказал:
– Хорошо быть молодым!.. Этому нечего бояться, что его бросят… А всего изумительнее то, что это заразительно… Ведь, у неё такой же юный вид, как у него!..
– Лгун!.. – сказала она, смеясь; и смех её звучал чисто женским обаянием, не имеющим возраста, желанием любить и быть любимой.
– Она изумительна… изумительна!.. – бормотал Каудаль, глядя на нее и продолжая есть, со складкой печали и зависти, змеившейся в углах его рта. – Скажи, Фанни, помнишь ли как мы однажды завтракали здесь… давно это было, чёрт возьми!.. Были Эзано, Дежуа, вся компания… ты упала в пруд. Тебя одели в платье сторожа. Это к тебе чертовски шло…
– Не помню… – сказала она холодно, и при этом вовсе не солгала; эти изменчивые создания живут лишь настоящей минутой, настоящей любовью. Никаких воспоминаний о том, что было раньше, никакого страха перед тем, что может наступить.
Каудаль, напротив, весь в прошлом, выпивая стакан за стаканом, рассказывал о подвигах своей веселой молодости, о любовных похождениях, о попойках, пикниках, балах в опере, кутежах в мастерской, о борьбе и победах. Но обернувшись, со взглядом, горевшим тем пламенем, что он разворошил, – он вдруг заметил, что Жан и Фанни его не слушали, занятые обрыванием виноградин с веток, из губ друг у друга.
– Какой вздор я говорю! – сказал он. – Я разумеется надоел вам… Ах чёрт побери!.. Глупо быть старым!
Он встал и бросил салфетку. – Получите за завтрак, дядя Ланглуа… – крикнул он в сторону ресторана.
Он грустно удалился, волоча ноги, словно подтачиваемый неисцелимой болезнью. Любовники долго провожали глазами его высокую фигуру, горбившуюся в тени золотистых листьев.
– Бедняга Каудаль!.. Это правда, что он стареет… – прошептала Фанни, с нежным состраданием. Когда Госсэн начал негодовать на то, что Мария, натурщица и девушка легкого поведения, могла забавляться страданиями Каудаля и предпочла великому артисту… Кого же? Моратера, маленького бездарного художника, имеющего за себя только молодость, она захохотала: – Ах, ты наивный… наивный… – закинула его голову и, обхватив ее обеими руками у себя на коленях, впилась в его глаза, в его волосы, словно вдыхая аромат букета.
Вечером в этот день, Жан в первый раз поехал к любовнице, просившей его об этом, уже три месяца:
– В конце концов, почему же ты не хочешь?
– Не знаю… меня это стесняет.
– Ведь я же говорю тебе, что я свободна, живу одна…
И она увлекла его, усталого от загородной прогулки, на улицу Аркад, недалеко от вокзала. В антресолях буржуазного дома, честного и зажиточного с виду, им отворила старая служанка с угрюмым лицом, в деревенском чепце.
– Это – Машом… Здравствуй, Машом!.. – воскликнула Фанни, бросаясь ей на шею. – Видишь, вот мой возлюбленный, мой король… я привезла его… Живо, зажигай огни, сделай, чтобы все в доме было нарядно…
Жан остался один в крошечной гостиной, с полукруглыми, низкими окнами, задрапированными банальным голубым шелком, которым были обиты и диваны и лакированная мебель. Три-четыре пейзажа на стенах украшали и веселили комнату; под каждым была подпись: «Фанни Легран», или «моей дорогой Фанни»…
На камине стояла мраморная статуя в половину человеческого роста – известная статуя Каудаля «Сафо», бронзовые копии с которой можно было видеть повсюду, и которую Госсэн видел с детства в рабочей комнате отца. При свете одинокой свечи, стоявшей рядом с цоколем, Жан заметил легкое, как бы несколько молодившее Фанни, сходство этого произведения искусства со своей любовницей. Линия профиля, движение стана под драпировкой одежды, округлость рук, которыми она охватила колени, – были ему знакомы, близки; глаза его останавливались на них, вспоминая знакомые нежные ощущения.
Фанни, застав его перед статуей, сказала развязно: – В ней есть сходство со мною, не правда ли? Натурщица Каудаля была похожа на меня – … И вслед за этим она увлекла его в спальню, где Машом, хмурясь, накрывала на два прибора на круглом столике. Все огни были зажжены, вплоть до подсвечников у зеркального шкафа, яркий веселый огонь горел в камине, и вся комната напоминала комнату женщины, одевающейся к балу.
– Мне хотелось поужинать здесь, – сказала она смеясь. – Мы скорее будем в постели…
Никогда в жизни Жан не видел такой кокетливой меблировки. Шелковые ткани в стиле Людовика XVI и светлые кисейные занавески, виденные им у матери и у сестер, не давали ни малейшего представления об этом гнездышке, обитом, выстеганном шелком, где деревянная отделка стен скрывалась под нежными тканями, где кровать была заменена диваном, лишь более широким чем остальные, стоявшим в глубине комнаты на белых меховых коврах.
Очаровательна была эта ласка света, огня, длинных голубых отражений в гранях зеркал, после прогулки по полям, после дождя, под который они попали, после грязных выбитых дорог, над которыми уже спускался вечер. Но, как истому провинциалу, ему мешало наслаждаться этим случайным комфортом недружелюбие служанки и подозрительные взгляды, которые она бросала на него, до тех пор, пока наконец Фанни не отослала ее одною фразой: – уйди, Машом… мы сами все сделаем. – Когда крестьянка ушла, хлопнув дверью, Фанни сказала: – Не обращай внимания, она злится на то, что я тебя люблю… Она говорит, что этим я гублю себя… Эти деревенские так алчны… Стряпня её куда лучше её самой… Попробуй этот паштет из зайца.
Она разрезала паштет, откупоривала шампанское, забывая есть сама и глядя все время на него, откидывая до плеч, при каждом движении, рукава алжирского халата из мягкой, белой, шерстяной материи, который постоянно носила дома. В этом виде она напомнила ему их первую встречу у Дешелетта; прижавшись друг к другу, сидя на одном кресле, и кушая с одной тарелки, они вспоминали этот вечер:
– Едва я увидела тебя, – говорила она, – я тотчас почувствовала, что ты должен быть моим… Мне хотелось взять тебя, увезти, чтобы ты не достался другим… А, что думал ты, увидев меня?…
Сначала она внушала ему страх; потом он почувствовал к ней доверие и полную близость. – А, кстати, я тебя с тех пор ни разу не спросил, – сказал он. – За что ты тогда рассердилась?.. За два стиха Ля Гурнери?
Она нахмурила брови, как на том балу, затем покачала головой: – Пустяки… не стоит говорить об этом… – и охватив руками его шею, продолжала: – Я ведь тоже боялась… пробовала убежать, успокоиться… но не могла, никогда не смогу…
– Уж и никогда!
– Увидишь!
Он ответил недоверчивой улыбкой, свойственной молодости, не обращая внимания на страстный, почти грозный оттенок, которым она бросила ему это «увидишь». Объятия этой женщины были так нежны, так покорны; он был твердо уверен, что ему стоит только сделать движение, и он высвободится…
Да и к чему освобождаться?.. Ему так хорошо в убаюкивающем сладострастии этой комнаты, голова так сладко кружится от ласкового дыхания над его отяжелевшими, почти смыкающимися веками, а перед глазами проходят, еще одетые ржавчиной, леса, луга, журчанье воды, – весь день, отданный любви и природе…
Утром он был разбужен голосом Машом, кричавшей над кроватью, во все горло:
– Он там… Хочет вас видеть…
– Как это «хочет»?.. Разве я не дома… Ты значит, впустила его?..
В ярости она вскочила, выбежала из комнаты, полуодетая, в распахнутом пеньюаре: – Не вставай друг мой, я сейчас приду… – Но он не стал дожидаться, и успокоился лишь тогда, когда в свою очередь встал, обулся и оделся.
Подбирая платье в наглухо запертой комнате, где ночник освещал еще беспорядок вчерашнего ужина, он слышал в соседней комнате звуки крупного разговора, заглушенного драпировками гостиной. Мужской голос, вначале серьезный, потом умоляющий, раскаты которого прерывались рыданиями и слезливым шёпотом, чередовался с другим, который он узнал не сразу, жестким и хриплым, полным ненависти и бранных слов, доносившихся к нему, как ругань женщины из пивной.