Она умела все: рисовать, петь, ходить на руках.
Соревноваться с ней было бесцельно, как с Леонардо да Винчи. Ей можно было ставить пятерки, не вызывая к доске. И если учителя вызывали, то лишь для порядка. Она беспощадно экспериментировала на себе самой: то выдумывала прическу, которую, как утверждал Ивашов, вполне можно было выдвинуть на премию по разделу архитектурных сооружений. То изобретала юбку с таким количеством складок, что на ней хотелось сыграть, как на гармони. Потом она без сожаления все это разрушала, распарывала.
Маша сочиняла стихи и забывала их на тетрадных обложках, на промокашках. Я собирала четверостишия, ставила внизу даты, потом прятала их, сберегая для потомства, а многие помнила наизусть.
С моцартовской легкостью она перелагала свои стихи на музыку и исполняла их под гитару.
Лицо ее было подвижным, как у мима: она и им распоряжалась легко, без натуги. Разочарования, восторг, изумление сменяли друг друга, не оставляя места неопределенности. Отсутствие однообразия и было Машиным образом.
Смуглый цвет ее лица не зависел от времени года. Если кто-нибудь удивленно на этом сосредоточивался, Маша торопливо, успевая предварить вопрос, сообщала: «На юге не была. На пляже не загорала!» Даже при моей неспособности запоминать лица Машу я бы запомнила сразу. Она не прибеднялась, но и цены своей громко не объявляла. Все и так оценивали ее по достоинству.
Никто не считал Машу чемпионкой класса по «многоборью», так как она ни с кем не боролась: ее первенство было бесспорным.
Во всем, кроме женственности: тут первой считалась Ляля.
Лялина жизнь началась с потери. И хоть в первый миг она, разумеется, этого не ощутила, потом все более погружалась в воспоминания о том, чего не могла помнить: стала отрешенной, задумчивой. Красивые женщины даже во сне не забывают, что они красивы. Ляля же в ответ на похвалы оглядывалась, словно та, которой восторгались, скрывалась где-то за ней.
Красавицы привыкают к поклонению и уже не могут без него обходиться.
Ляля восхищенных взоров не замечала, и они от этого становились еще восхищеннее.
Мне самой от поклонников не приходилось обороняться — и я обороняла от них Лялю. Одним словом, под моей защитой находился весь дом Ивашовых.
Мама предпочитала взять этот труд на себя.
— Не живи чужой жизнью! — уговаривала она.
— А сама?
Мама не могла стать иной, чем была. Но поскольку самопожертвование пока что ей счастья не приносило, она не хотела, чтоб и я видела в нем свое жизненное призвание.
Мама считала, что ей тоже не грозят романтические атаки. Возможно; этот диагноз, поставленный еще в молодости, был неточным, поспешным. Но мама действовала согласно ему, и в результате наше семейство не имело мужской опоры, а у меня появились мальчишеские повадки.
Маша Завьялова также не подвергалась атакам... По той причине, что подступиться к ней не решались; надо было соответствовать ее уму и разнообразным способностям.
Маше сулили чин академика, Ляле — покорительницы сильного пола и создательницы счастливой семьи, а я просто была их подругой. Мне ничего не сулили.
Я гордилась Лялиной красотой и Машиными талантами более громко, чем гордятся собственными достоинствами, именно потому, что эти достоинства были все-таки не моими: в нескромности меня обвинить не могли.
— Ты продолжаешь жить чужой жизнью, восторгаешься не своими успехами,
— констатировала мама.
— Это плохо? — удивилась я.
— Сиять отраженным светом? — Она задумалась и повторила то, что я уже слышала от нее: — Смотря чьим светом! Но даже самый красивый и яркий меня не согрел. — Мама натянула на плечи платок. — Нет, не согрел. По крайней мере до сей поры.
Значит, она надеялась.