Медленно, шепотными стылыми губами, повторял себе: я же живой, я пока еще живой, потому что я тут, при царях, при царях.
«Цари мою жизнешку спасают, выходит так».
Что, он должен быть им благодарен? Как это раньше, при царях, говорили: «премного благодарен»…
…глаза слипались, и между ресницами мелькали, среди конских ноздрей и бешеных, угольных косящих глаз, женские глаза; они уходили и уводили, и он шел, а потом летел, и его губы уже целовали эти улетающие глаза, а женщина вроде бы сидела на коне, хорошо сидела в седле; да не женщина, а девочка, милый подросток, только у нее почему-то сильные руки деревенской бабы – она и сено может граблями ворошить, и лопатой весь огород вскопает – не охнет… и вот верхом скачет… Маша… Маша!..
…я Пашка, Пашка я, а ты дурак!..
…и конские морды мотались и всхрапывали, и хвосты летели мимо, все летело мимо, мимо, все жглось, обжигалось, нельзя было ни к чему прикоснуться, все умирало на глазах, и даже плакать нельзя было, слезы все выжег огонь, и зрачки выжег, глаза вытекли, он видел нутром, а нутро – вот оно стонало, плакало и выло, оно рычало и орало, и рвалось надвое, а в него стреляли, и вылезали наземь и кишки, и сердце, и все дурацкие людские потроха, а они у нас такие же, как у коня, у свиньи, у всей на свете живности; человек! остановись! зачем ты убиваешь человека! Ведь ты же его не освежуешь, не съешь, в его шкуру не оденешься! Зачем…
… – Ты! Солдат Лямин! Почему спишь на карауле?! Э-э-э-эй, Лямин, так твою растак!
Михаил махнул башкой, как конь, и выпрямился, выгнул спину и выпятил грудь. Винтовку – к ноге.
– Виноват, товарищ Мошкин!
– А-а-а-ах, ты…
К нему слишком близко, так, что пахнуло отвратным перегаром, подошел Александр Мошкин.
Товарищ Мошкин, правая рука Авдеева. То ли его заместитель, то ли его ученик. Да просто помощник; парень на подхвате. Авдеев уходит на ночь к себе домой, в Доме не ночует – вместо него тут торчит Мошкин. Он злоказовец и, видно, старый приятель Авдеева. Солдаты странным образом кличут его не Александр, а Гордей. Почему? «Повар Гордей, не отрави людей!» Мошкин поварешку отродясь в руках не держал. Вот бутылку – это да, это с удовольствием и всегда пожалуйста. Особливо на дармовщинку.
– Так-растак, Лямин! Повеселимся?! Али ночка не коротка?!
Лямин держал винтовку крепко.
«А что, ежели попугать? Взять да и на него наставить».
«Он тебе потом такого наставит… не дури…»
– А у меня косушечка есть!
Вынул из кармана косушку. Поводил ею в воздухе.
– А еще у меня… вот что есть!
Вынул из другого большую сизую бутыль, в ней плескалось мутное, белесое.
– Глафирка гнала. Ох, слезу вышибает! Закуска-то как? Имеется? Али поварихой закусим? Ты не против? От задка кусочек…
У Михаила перед глазами помрачнело.
– Ты, говори, да не заговаривайся.
– Сейчас народ разбужу! Эй! Народ!
Орал в полный голос. Из караульной высовывались головы.
– А, повар Гордей.
– Мошкин это!
– Повар Гордей, не стращай людей…
Мошкин, держа в обеих руках водку и самогон, вращал бутылками не хуже, чем жонглер в цирке.
– Давай-давай, ленивцы! Отметим нынешнюю ночку!
– А што, Мошка, нонешняя ночка сильно отличацца от давешней?
На круглом веселом, лоснящемся лице Мошкина, скорее женском личике, с мелкими кукольными противными чертами, для мужика негожими, нарисовался таинственный рисунок. Он прижал к губам бутыль с самогоном, горло бутыли – как прижимал бы палец: тс-с-с-с.
– Тиха, тиха… Я вам щас… отдам приказ. Живо в гостиную! И валяйте оттуда – несите роялю в караульную!
Солдаты, потягиваясь, выходили из караульной. Кто не спал, стоял на часах – винтовки на плечи вскинул, подошел ближе: что за шум, а драки нет?
– Слыхали! Быстро – роялю – в караульную! Не… обсуждать-ть-ть!
Оглянулся на застывшего Лямина.
– А ты глухой, што ли, Лямин?! Или ты против?! А-а-а-ах, ты против… приказа?!
– Я не против! – Лямин прислонил винтовку к перилам.
Солдат Исупов схватился за ручку двери в гостиную и рванул дверь на себя.
«Вот так бы взять… и рвануть дверь… ту…»
Царям приказано не запираться на ночь. Они выполняют приказ. Они – послушные. Они – овцы.
Солдаты, стуча сапогами, вваливались в гостиную, обступали большой рояль, похожий на застылое черное озеро, озеро под черным льдом, – раньше инструмент стоял в чехле, да холщовый чехол содрали безжалостно – на солдатские нужды, на портянки.
– Эка какое чудище!
– Дык она же чижелая, рояля эта.
– А нас-то много.
– Ты, Севка, заходи с тыла! С тыла!
– А игде у ее тыл?
– Где, где! В манде!
– Давай, ребя, хватай! Подымай!
– Раз-два-взяли… еще раз взяли!
– Понесли-и-и-и-и-и!
Спускали рояль по лестнице, как чудовищный, для невероятного толстяка, черный гроб. Струны скорбно звенели. Толстые рояльные ножки ударялись о перила. Солдаты крякали, хохотали, шутили солено, жгуче.
– А ты всунь, всунь ей под крышку! И прищемит навек.
– Похоронную музыку умеешь играть?! Не умеешь?! Так научись.
– А точно, боком на бабу похожа! Так бы и прислонился.
– И ножки у ней, и жопка!
– А кто из нас наилучший музыкант?
– Да вон, Ленька Сухоруков! Он такую музыку игрывал в окопах! И на костях, и на мудях…
– Лень, и чо, народ слухал?
– Слухал, ищо как! И денежку кидал!
– Ну ты арти-и-и-ист…
Кряхтя, задевая боками рояля о стены, шумно, с криками и прибаутками, наконец, перетащили рояль в караульную комнату. Подкатили к окну.
– Ой, у ее и колесики… славно…
– Пошто к окну водрузил! Таперя к окну не подойдешь, фортку отворить!
Мошкин качался в дверях, все обнимал, лелеял свои бутыли.
– Вот, отлично, хорошо, люблю! Муз-з-зыку…
– Эй, тяни стаканы!
– А мы из горла. По кругу.
– Заразишься какой-нить заразой!
– А ты чо, больной? Не дыши на меня!
– Да ты ж не доктор, дышите, не дышите…
Федор Переверзев уже тащил гармошку. Уже перебирал пальцами по перламутровым пуговицам, растягивал меха.
Мошкин, шатаясь, добрался до рояля. Ему услужливо пододвинули стул. Он сел, проверил задом, крепко ли, хорошо ли сидит, покачался на стуле взад-вперед, даже попрыгал; откинул крышку, нежно, пьяно погладил клавиши.
– Ух ты моя маленькая, роялюшка моя. Как давно я на тебе не играл. А вот щас поиграю на душеньке моей.
Обе руки на клавиши положил.
Михаил смотрел: черная-белая, черная-белая, и так торчат в рояльной пасти все эти зубы – то черные, то белые. В ночи – светятся. В караульной темно. Илюшка внес зажженную керосиновую лампу. В лампе, внутри, трепетал, умирал и рождался опять смутный, мерцающий сквозь всю закопченную жизнь, хилый огонь. Красный. И тут красный. Странный красный фитиль, красно горит.
«И неужто будет играть? Брямкать по этим черным, белым зубам?»
Мошкин вжал пальцы в клавиши, а потом побежал ими по клавишам, и из рояля полезли, поползли, а потом и полетели упрямые звуки. Звуки жили отдельно, а Мошкин отдельно. Неужели он все это делал своими руками?
«И где только научился?»
Мошкин запел мощно, пьяно, фальшиво и все-таки красиво.
– Ах, зачем эта ночь! Та-а-ак была хороша… Не болела бы грудь! Не страдала б душа!
Солдаты знали эту песню. Подхватили.
– Полюбил я ийо-о-о-о… Полюбил горячо-о-о-о! А она на любовь… смотрит так холодно…
Лямин крепко почесал себе грудь поверх гимнастерки. «Фу, пахну, стирать одежду надо, в баню надо. Когда еще поведут?»
В стекло часто, мотаясь под теплым сильным ветром, била усыпанная крупными зелеными почками ветка.
«Будто сердце бьется».
– И никто не вида-а-ал… как я в церкви стоял!.. Прислонившись к стене-е-е… безутешно… рыда-а-а-ал!
– Слышьте, ребята! Кончайте вы это уныние! Оно же и смертный грех, однако! Однако давайте-ка наши, родненькие припевочки! Эх-х-х-х!
Илюшка нес стаканы, вставленные один в другой, высокой горкой. Раздавал стрелкам. Солдаты брали стаканы, вертели, переворачивали, нюхали.
– Чисто ли вымыт, нюхашь?
– А как иначе! Выблюешь же, ежели – из грязи пить!
– Да по мне хоть из лужи, был бы самогон крепкий!
– Повар Гордей, наливай!
Обе бутыли, притащенные Мошкиным, стояли на рояльной крышке.
Мошкин встал, качнулся, но удержался на ногах; зубами открыл одну бутылку, вторую, ему подносили стаканы, и он наливал так – из обеих рук. И ни капли на пол не сронил, такой аккуратный.