Солдат Переверзев закрутил, завертел гармошку, растянул, сжал, гармошка издала пронзительный визг, потом зачастил, забегал пальцами по пуговицам, и сам зачастил голосом, выталкивая веселые жгучие слова из щербатого рта:
– Ты куда мене повел,Такую косолапую?!Я повел тебе в сарай,Немного поцарапаю!Частушку подхватил, вернее, вырвал изо рта у Федора покрасневший после глотка водки Илюшка. Он подбоченился, вцепился себе в ремень, выставил вперед ногу в гармошкой сморщенном сапоге.
– Гармонист, гармонист,Торчат пальцы вилками!Ты сыграй мне, гармонист,Как бараю милку я!Подскочил, упер руки в боки Степан Идрисов:
– Эх, яблочко,Ищо зелено!Мне не надо царя,Надо Ленина!Все пили. Опустошали стаканы.
Стакан в руке у Михаила обжигал лютым холодом, запотел, будто стоял на льду или в погребе, и вот его вытащили и втиснули ему в кулак.
Он пил, глотал, самогон дохнул в него чем-то былым, забытым, – домашним. Пьянками, пирушками из детства – когда разговлялись на Пасху, когда, после смертей и поминок, друзья притекали к отцу, стукали четвертями об стол, рассаживались и сидели долго, и пили, и голосили песни, и быками ревели: плакали так.
Федор кинул Лямину через веселые шары, теплые кегли голов, юно и бодро подбритых, косматых, седых, лысых:
– А ты чо не поешь? Али не наш, не русский?!
Самогонка хватила обухом по голове. Все цветно и пылко закружилось, заблестело восторгом и слезами. Лямин поставил стакан на рояль, сделал ногами немыслимое коленце – подпрыгнул и ножницами ноги в воздухе скрестил: раз-два! – а когда приземлился, колени согнул, присел – и так пошел вприсядку, выбрасывая ноги в сапогах в разные стороны, и уже кого-то носком сапога больно ткнул, и на него выругались и засмеялись.
– Эх, яблочко,Да на тарелочке!Зимний мальчики гребут,А не девочки!Эх, яблочко,Да кругложопое!Революция виситНад Европою!Гогочут, огрызаются, головами крутят, частушки подхватывают; вот уже все хотят петь, вот уже все горланят вперебой, кто во что горазд, и Мошкин зажимает уши руками и визгливо кричит:
– Ти-ха!.. Люди-то ведь спят!..
– Люди? – Ванька Логинов подшагнул к Мошкину. Протянул руку за ополовиненной бутылью. Без всякого стакана, из горла, мощно хлебнул. – Это они – люди?! Цари говенные?! Сосали из нас века соки, силушку… землю всю – себе под пузы подгребли!.. пировали, танцовали, пока мы на пашнях да в забоях да на мануфактурах – корчились… а ты: лю-у-у-уди!.. Сказал тоже.
И сразу, без перерыва, оглушительно, хрипло грянул, растягивая в отчаянной улыбке рот без верхнего резца – в драке выбили:
– Эх, яблочко,Да семя дулею!Попляши-ка ты, наш царь,Да под пулею!Переверзев так терзал гармонь, что Лямин испугался: как бы не разорвал надвое.
«Она там спит. Она… уже не спит».
– Ты… – Коснулся плеча Федора. – Потише, а…
– А што, ушки болять?!
Гармонь орала, взвизгивала и вздыхала, и плакала, как человек.
Всюду – на полу, на полках, на черном льду рояля – окурки, папиросы, самокрутки, стаканы, портянки, снятые от жары гимнастерки, и даже – среди всего этого – впопыхах сдернутый с шеи вместе с рубахой чей-то, на грубом веревочном гайтане, почернелый нательный крест.
* * *
Утро застало людей врасплох. Кто стоял на карауле – так и стоял, выпить не пригласили; а кто смог, тот мошкинской водки в себя залил вдоволь и оглупел – оказалось, у Мошкина еще, для разврата и забавы, длинногорлая четверть была запрятана в комиссарском сундуке; и вспомнил он о ней вовремя, когда все частушки переголосили, все щиплющие за душу романсы были перепеты, и пальцы Мошкина уже впотьмах шарили по клавишам, как сонные, умирающие, сбрызнутые хлоркой тараканы. Ах ты черт, братва, у меня ж еще есть! Тащи! Тащи!
И притащил; и час настал, заснули. Кто на кроватях, кто на полу вповалку.
Лямин проснулся прежде всех. Поглядел на часы на стене. Мерно, неумолимо ходил маятник. «Вот маятник; и жизнь – маята; и отмеривают часы время этой бестолковой маяты. Мы часы изобрели, чтобы время на куски порезать. Порезанное на мелкие кусочки, оно вроде бы не так страшно. А целиком – время, времище – у-у-у-у…» Провел ладонью ото лба к подбородку. Колючий, оброс. Надо лезвие у Авдеева попросить, пусть в галантерею кого отрядит: свое отдал Бабичу побриться, тот – Логинову, так и потерялось.
«Кто-то жадный заховал. Воришка. Но не полезешь же всех обыскивать».
Лежал. Думал. Солдаты храпели. Люди. Он все чаще, все горше называл их всех – люди. Отчего-то ком в горле вставал, когда он представлял, как в город войдут белые, и как окружат Дом, и как будут по всем им палить. Пуля! Она такая маленькая. Человек сам себе придумал смерть, мало ему той, могучей и черной, что маячит у всех впереди. Он выдумал свою, гораздо более мучительную; и кичится этим, и гордится, и называет это как попало: войной, революцией, праведным судом. А то и без суда расстреливает; какие на войне суды? На войне – враги, два врага, и кто кого.
«Закон природы. Звери тоже дерутся. Но они – за самку, за бабу. А мы за кого?»
В первый раз ярко вспыхнуло перед сморщенным в раздумье лбом: да, а мы-то за кого помираем? За самих себя? Но когда еще наше счастье. За революцию? А что она даст, что принесет? Никто не знает. И не узнает. За Ленина? Чтобы он там, в Кремле, крепко на обитом кожей стуле – сидел? Удержался?
«А Антанта накинется… а генералы белые эти…»
Часы медно, раскатисто били. Лямин насчитал девять ударов. Ужаснулся. «Мой ли караул?» Ничего не помнил. Лохмотья, обрывки частушек всплывали и качались на воде прозрачного утра. «Бога нет, царя не надо… губернатора убьем…»
Топали сапоги в коридоре. Дверь открылась.
– Тэ-э-э-эк, – куриным клекотом протянул Авдеев, – тэ-э-э-эк… Мошкин! Сука!
Мошкин, спавший на полу, вздернул кудлатую голову, уставил кругленькое бабье личико на коменданта.
– Я!
Встал на удивленье быстро. Как и не валялся. И даже не качался.
В караульной дико, густо пахло перегаром и табаком.
«Податей платить не надо… на войну мы – не пойдем!..»
– Окно – открыть!
– Так нельзя же, товарищ комен…
– У них – нельзя! У нас – можно!
Мошкин, осторожно переступая через спящих, высоко поднимая ноги – так и спал в сапогах, – подобрался к окну и долго возился с защелками и шпингалетами. Распахнул. Ворвались воздух, ветер.
Лямин тоже поднялся. Опускал закатанные рукава гимнастерки.
Авдеев, тоже удивительно, не ругался, не сердился. Обозрел спящих солдат. Покачал головой.
– Ну надо же иногда, товарищ комендант… Ведь сами видите, какая служба… Не служба, а тоска поганая.
Улыбка прочертила тяжелое лицо Авдеева.
– Ну ладно. Но чтобы сегодня ни-ни!
Наткнулся глазами на Михаила. Глаза коменданта лениво ощупали Лямина: а, этот?.. этот исполнительный. Четкий. Но не тронь его грубой рукой. Окрысится. Или затаится, что совсем плохо. С такими, как этот Лямин, надо так же четко: приказ – выполнение, хорошо сделал – наградить. А плохо этот солдат не делал еще никогда. Он воевал, а у тех, кто воевал, за пазухой вместо сердца – кремень.
– Солдат Лямин! Сегодня в караул на крыльцо. Двери охраняй!
– Слушаюсь, товарищ комендант.
– А я – к ним пойду!
Ухмылка стала пошлой, чересчур довольной; морда кота, играющего с мышью, подумал Лямин и потер пяткой сапога о носок, счищая присохшую лепеху грязи.
…Аликс стояла у зеркала, когда вошел комендант Авдеев.
Он был противен ей. Впрочем, как и они все, тюремщики. Но Авдеев был противен особенно. Ей хотелось плюнуть в его харю, и она тут же одергивала себя, упрекала в бесчувствии и злобе, тут же, на ходу, где заставало ее это чувство – в коридоре, в столовой, во дворе на скудной бледной прогулке, – пыталась молиться, и молитва выходила плохо, застревала не только в горле – во лбу, в сердце. Больная, длинная заноза. И мучит, и колет, и вытащить нельзя. И теперь уже никто не вытащит.
Ее Ники провел бессонную ночь из-за криков пьяной солдатни; он лежал на кровати, уже одетый. Лег в штанах и гимнастерке поверх нищего, в дырах, покрывала. Это не было покрывало инженера Ипатьева; комендант откуда-то распорядился доставить его, вместе с огромными, величиной с добрую шубу, подушками, набитыми смрадным старым пером. Может быть, из блошиной пролетарской ночлежки?