– Сюда, господа! – решительно распорядилась дама и сама же осторожно усадила в кресло стонущего, побледневшего Постышева.
Дама обернулась к Саранскому и к Ларисе Алексеевне, смерила их изучающим взглядом и спросила высокомерно:
– Доктор Арнольд с вами договаривался о визите?
– Нет! – заболтал головой Андрей Евгеньевич, – Мы же не знали, что к нам под колеса попадет этот…этот товарищ…, герр то есть…
– А полиция! – подняла взволнованно к верху брови дама в кокошнике, – Герр…м-м-м…
– Саранский, герр Саранский! – услужливо, скороговоркой подсказал Андрей Евгеньевич, – Имею честь, советский дипломат…, журналист… Да вы же знаете, фрау Лямпе…
– Да, герр Саранский! – продолжала высокомерно фрау Лямпе, – Мы будем вынуждены сообщить в полицию о вашем визите. Это ведь вы сами и сбили на машине этого несчастного? Не так ли?
– Он сам…, сам под колеса полез! – неожиданно зло ответил ей Андрей Евгеньевич и метнул в Постышева ненавидящий взгляд, который и не собирался теперь смягчать.
Всё напряжение последних получасов вдруг взорвалось в этом взгляде, в охрипшем голосе, в скрипе зубов. Но если бы фрау Лямпе знала, что и кроме злосчастной аварии и лопнувшей фары, у герра Саранского были основания не любить герра Постышева, то она не стала бы сейчас блестеть на него возмущенным взглядом, а отодвинулась бы на всякий случай подальше от него.
– Господи! – возопил по-русски Постышев и отчаянно изогнулся в кресле, – Да везите же меня скорее к вашему пивовару! К доктору! Сдохну же сейчас!
Фрау Лямпе вряд ли что-нибудь поняла, но как выглядит пораженный болевым шоком больной, она знала хорошо.
– Едем! Едем наверх! – воскликнула фрау Лямпе и ловко вкатила кресло со стонущим, бледным как побеленная стена, Постышевым в кабину лифта. Ей даже удалось развернуть там кресло лицом к Саранскому и к растерявшейся Ларисе Алексеевне.
Лифт вздрогнул, тихо, ровно взвыл электрическим своим организмом и мягко, без толчков, пополз кверху. Когда в пределах видимости оставались лишь стройные, чуть тоньше, чем следовало бы, ноги фрау Лямпе в непрозрачных, плотных чулках, колеса кресла и неестественно изогнутые ноги Постышева с разорванной, грязной штаниной на одной из них, фрау Лямпе выкрикнула:
– Поднимайтесь наверх по лестнице, герр Саранский! И не вздумайте исчезнуть!
Но Андрей Евгеньевич исчезать и не собирался. Его изворотливый, пластичный ум подсказывал ему, что из этой дурацкой аварии, пожалуй, можно и даже нужно (!) извлечь позитивное начало. Жаль только фары! Но тут – сам виноват! Суетится не надо!
Кивнув молча жене и подтолкнув ее под локоть к узкой винтовой лестнице в глубине прихожей, Саранский усмехнулся своим мыслям: все-таки нет ничего такого уж до конца случайного в жизни, нет ничего непредопределенного, ничего поверхностного! Всё уже давно расписано на какой-то далекой, непостижимой, гигантской доске, как план работ небесной канцелярии, всё рассчитано и размечено, лишь только ждет своего часа, и тогда включается механизм с неотвратимостью часового детонатора.
Хорошо бы это знать заранее всякого рода «невозвращенцам», диссидентам, беженцам и беглецам: когда-нибудь наступит час расплаты, и будет та расплата ужасна своей неотвратимостью и бесстрастностью. Тогда, может быть, и меньше стало бы тех, кто поднимает свою гордую голову над серой массой и, негодуя, ищет встречи с взором того, кто этой массой управляет, кто ее замешивает и подпекает. Это взор Горгоны! Окаменеет всякий, кто посмеет пренебречь правилами, не им установленными.
Тонкий расчет судьбы: ехала машина, шел человек…
Венский розыгрыш
Саранский вспоминал тот последний день, в Вене, не без содрогания. Его будоражили не только размытая уже канва событий, но и въевшееся в память острое чувство рисковой игры. Это как воспоминания о далекой, забывающейся мелодии: ее нотного ряда не воссоздать, а сладостные ласки слуха и души помнятся так отчетливо, что живут уже сами по себе, как самостоятельное произведение ума.
Распоряжение Полевого необходимо было выполнять, тем более, что тот уже доложил в Москву об этом специальным шифрованным письмом. Что он там «насобачил» Саранский не знал, как ни подкатывал к шифровальщику миссии – и с обещаниями, и с подарком, и с угрозами. Тот был безжалостен в своей профессиональной скрытности и также сер, как вся его затворническая жизнь за стальной непроницаемой дверью.
Оставалось одно – действовать так, как велел Полевой, но все же постараться разрушить его план какой-нибудь неожиданной, неидентифицируемой им мелочью. Вода спущенного с властных высот рукотворного потока должна была поменять русло и неожиданно обойти приготовленный для нее бассейн.
Пользуясь официальным позволением и даже планом агентурных мероприятий, сочиненным самим полковником Полевым, Саранский приехал домой к Постышевым. Утром, по расчетам Полевого, после вечерней провокационной беседы с Саранским, Постышев должен кинуться за помощью к американскому разведчику Вольфгангу Ротенбергу и попасться. Полевой уже даже представлял приблизительную схему беседы между предателем и вербовщиком – один клянчит, ноет, другой требует, презирает. И – карающий меч. Сначала отрубает одну голову, потом примеривается к другой, к третьей. И вот – великая справедливость восторжествовала! И себе во благо, и другим в пример!
С принципиальной идеей Саранский был согласен полностью, без оговорок, но с распределением ролей – ни в коей мере. Он сам хотел держать в своей деснице рукоятку карающего меча, а не стать его очередной жертвой. Вот тут у него были категорические расхождения с Полевым. Карать им, правда, он никого не собирался, но приятно было осознавать себя могучим героем с благородным мечом в натруженных руках. В Германии он не раз любовался на этот памятник – солдат в плащ-палатке, огромный такой, могучий, и меч острием к носку сапога, а в крепкой, мускулистой руке – немецкое дитя, доверчивое, трогательное. Сила, мощь, благородство, любовь, надежность. Он тоже так хотел – чтобы меч, чтобы мышцы, спокойный взгляд и дитя…, то есть тот, кого следует защитить. Это может и не быть дитём, это может быть взрослый человек или даже целая семья. Ну не на руке, конечно – всех не выдержать, если ты не памятник, а из костей и мяса соткан, но загородить собой, накрыть боевой плащ-палаткой – это возможно! Очень неплохо смотрится! Почти как в Трептовом парке.
А Полевой так не хочет. Он желает всё по-своему – никаких героизмов, никаких памятников! Что бы всё тихо, всё скрыто, всё тайком…
И главное – никакой пощады ни своим, ни чужим. С чужими сложнее – их еще надо обнаружить, разоблачить, а свои…, свои ведь всегда под рукой. А если их щадить, тогда и работы никакой не видно. Всё как в сказке – придумали чудище, его же, придуманного, перехитрили, а потом еще и простили. Так что было то? А ничего! Если же не щадить, а отрубить ему голову, этому придуманному чудищу, то в памяти у общества и останется красивая сказка: русский богатырь с мечом-кладенцом в одной могучей руке и с щитом в другой одолел врага.
Андрей Евгеньевич размышлял и над разницей в словах. Он их чувствовал, как музыку – во всех необходимых нюансах. Вот ведь – враг и недруг. Бессилие и немощь. Что точнее, что впечатляет больше.
«Скажем, враг, думал Саранский, это тот, кто за чертой – видимой, жирной. Его надо сразу идентифицировать, внести в черный список и всем показать. А недруг? Этот может быть ближе врага, до «черты», даже другом может быть, и всё равно он – недруг. Он хуже, он больше, он сильнее, потому что отрицательная частичка в начале его полностью, исчерпывающе перечеркивает корень – друг. С врагом можно заключить мир, временный, хитрый, но всё же – мир. С недругом – нельзя! Потому что и войны не развязывали, и списков не показывали никому, хоть они и чернее черного. Там уж не разберешь – где сказка, а где быль!