Только потом, много позже, выяснилось, что не был Маури бездомным, и учителем физкультуры тоже не был, а служил он в одной крупнейшей американской газете экспедитором и ни разу в жизни не ночевал под открытым небом или в подвале. А в шестидесятых годах его даже разыскивало КГБ за то, что он, прибывая в СССР на гастролях в составе популярной американской шоу-группы, сошелся с одной голубоглазой русской женщиной и настойчиво тащил ее из Сочи, где она жила и работала переводчиком, с собой в Америку. Такого безобразия власти тогда никак потерпеть не могли! Маури поймали, несмотря на то, что он пытался скрываться, и выставили вон. Несчастный влюбленный во второй раз, с неимоверным трудом, приехал в СССР, и всё началось сначала – от признаний в любви к русской красавице до беготни по электричкам от милиционеров, игр в карты с поездными шулерами и, наконец, арестом и интернированием из СССР под бдительным, безжалостным оком суровых агентов КГБ и ФБР.
По другой версии, русская любовь американца Маури жила в Подмосковье, в Мытищах – в частном доме своих родителей. Маури скрывался от властей в ее спальне на втором этаже, а выдал его милиции отец красотки, старорежимный тип, ненавидящий всё иностранное, чужое. Маури прыгнул со второго этажа, обманув участкового инспектора и местных сыщиков, и стал скрываться в электричках. Здесь он и связался с шулерами, и, говорят, завоевал в их среде специфический авторитет. Его поймали во время какой-то облавы, долго допрашивали сначала в милиции, потом в КГБ, и, наконец, разобравшись во всем, выслали из СССР. Он же просил политического убежища, молил о милосердии, пытался даже начать голодовку, но всё было напрасно, потому что Маури тогда еще не имел для советских властей ни малейшей ценности. Он был интернирован и забыт. Но сам Маури с этим никак смириться не мог! Желая угодить Советам, чтобы, наконец, сойтись с любимой, Маури согласился на политическое шоу, а КГБ, в конце концов, даже оплатило трогательный фильм о нем на Пятом авеню. Правда, в фильме ни слова не было сказано о том, что Маури бывал раньше в СССР и что его протест вызван личной трагедией, а не политикой, до которой ему не было никакого дела. Журналист, «открывший» его, сам был изумлен истинной историей жизни этого американского «лишенца», но он и остался его единственным другом, а та русская красавица, из-за любви к которой Маури согласился «поработать на КГБ», умерла в самом конце девяностых годов, сильно располнев и почти превратившись в провинциальную нищенку. До самой старости жизнь журналиста и его «героя» скрашивали редкие, теплые телефонные переговоры между Москвой и Нью-Йорком. Здесь уже не было ни малейшей политики, и не было демонстративного поиска свидетелей их теперь уже искреннего дружеского чувства. Оба были одинокими, забытыми миром, людьми.
Советский же потребитель подобной истории, а она, как и история доктора Хайдера, развернулась в 1986-м году, делился на две неравные категории – доверчивых, трогательных человечков, которые и сами «обманываться рады», и на тех, кто не верил ни в черта, ни в Бога, и сочинял забавные стишки и песенки на идейные темы.
Советская журналистика за границей, на излете той «холодной войны», как и иностранная в СССР, существовала по принципам террористических групп, преследуя вполне прагматичные цели: нанести врагу урон в наибольших масштабах, разрушая и задымляя всё национальное и общее пространство. На всех «боевых позициях», с обеих сторон, присутствовали свои «дэвисы», «хайдеры» и «маури». Однако же то, что приходилось чаще всего «притягивать за уши» на американской территории, то само шло в руки в Советах – здесь надо было только уметь выбрать между плохим и очень плохим.
Поэтому-то Саранский в те годы, а наше история как раз и случилась в этот же период, не стеснялся в методах, а также и в подборе слов в своих публикациях. Он намерен был сделать журналистскую карьеру, и настойчиво искал своих «героев». Однако же «фронтовую черту» он определил ошибочно – Соединенные Штаты и Австрия отличались друг от друга не столько образом жизни и иными естественными параметрами (хотя и принадлежали к одному миру), сколько отношением к ним в политической верхушке СССР и, главное, в КГБ. Что было позволено Юпитеру, то, как известно, строго настрого возбранялось быку. Это в равной мере касалось как объекта «исследования», так и самого «исследователя».
Труды Саранского, наконец, были замечены всеми сторонами и по достоинству оценены.
Андрея Евгеньевича вызвали «на ковер» к послу и тот, багровея, потребовал немедленно прекратить «вакханалию», иначе будет настаивать на отзыве Саранского.
– Ваша деятельность несовместима со статусом дипломатического работника, Андрей Евгеньевич, – горячился посол, – Нельзя же так грубо! Мне уже жалуются местные…м-м-м…товарищи из компартии. А к ним приходят разные насмешники из официальных органов и показывают переводы ваших, с позволения сказать, очерков и репортажей. Где вы тут видели голод и мор среди детей? С какого это завода одновременно уволили девять тысяч революционно настроенных рабочих, оставив у станков всего лишь тысячу привезенных из «забитой, неграмотной Турции» штрейкбрехеров-гастербайтеров?! Кого это из «пролетариев» потравили заведомо недоброкачественной пищей? Вы же прекрасно знаете, что никого тут не увольняли, что просто рабочие места разобрали по трем новым предприятиям, выделившимся из разукрупненного металлургического концерна, да еще добавили к ним полторы тысячи, а не тысячу штрейкбрехеров (!), иностранных рабочих, турок и югослав. Но если для вас тут всё настолько плохо, так поезжайте же домой! Спасайтесь! У вас же у самого двое детей! Нельзя же так грубо, батенька! Честное слово, лучше, так сказать, с умным потерять… Мда!
Андрей Евгеньевич густо покраснел, прямо таки до слез, и искренне поклялся прекратить всё это немедленно.
Он отправил еще одну, последнюю, статью, в которой уверял, что «местные капиталисты после серии острых публикаций» в газете «Индустриальная жизнь Советского Урала» одумались и заметно смягчились к своим рабочим, к их детям, женам и к близким родственникам. Зажглись якобы пролетарской солидарностью и прозревшие «горячие сердца» гастербайтеров из Малой Азии и Юго-Восточной Европы, которых к той тысячи довилось еще пятьсот. Теперь, мол, всё пойдет иначе, безработица начнет падать, а полезная занятость расти. Такова, по всему видно, сила социалистического слова, таково мощное советское влияние, таков наш светлый человек, который не может пройти мимо несправедливости. Поэтому его самого, также, как и его разящего слова, всегда и везде с нетерпением ждут.
Физики и лирики
Андрея Евгеньевича на полгода срочно отозвали в Москву. Он опять начал ездить в краткосрочные командировки по городам и весям, а после «добычи» в Тольятти, прямо на заводе, двух автомобилей «Лада» (тоже «выставочных образцов» – для двух влиятельных начальников важных департаментов министерства иностранных дел) опять получил назначение в длительную зарубежную командировку. На этот раз в Бонн. Он должен присутствовал там в трех лицах: первым секретарем советского посольства, пресс-атташе (по совместительству – за небольшую доплату) и корреспондентом одного крупнейшего информационного агентства по Германии.
Но кроме того досадного эпизода в Вене, связанного с серией «разоблачительных» антикапиталистических публикаций, за Саранским числилось еще кое-что неприятное. Возможно даже именно это и стало истинной причиной его срочного отзыва из Вены. Действующим лицом той тайной драмы был Вадим Алексеевич Постышев, венский корреспондент телеграфного агентства. Собственно, агентство не имело ни малейшего отношения к понятию «телеграф» в общедоступном смысле, так как оно само по себе представляло гигантский узел связи, в котором использовались все известные и неизвестные принципы передачи информации.