Для большинства граждан России приватизация крупной государственной собственности явилась неотъемлемой частью индивидуального и коллективного травматического опыта. Она до сих пор служит для них примером вопиющей социальной несправедливости и чудовищной коррупции. Не удивительно, что в ходе опросов около 1/3 респондентов стабильно высказывается в пользу ренационализации крупных компаний, а «за устойчивым и широко распространенным отрицательным отношением к последствиям приватизации и к итогам всего периода реформ мы часто обнаруживаем раздраженное и мстительное ожидание “социального реванша”, парадоксальным образом сочетающееся с практически полным отсутствием надежд на восстановление “социальной справедливости”» [Зоркая 2005, с. 94]. И здесь не следует слишком полагаться на успокоительную логику «время – лечит», на то, что одна из наиболее болезненных социальных травм будет в основном преодолена за пару-тройку пореформенных десятилетий. Равным образом не слишком основательны надежды на «выход российской институциональной системы из ловушки размытой нелегитимности» за счет того, что конфликты по поводу собственности перестанут везде и всегда разрешаться в пользу «сильных» и в ущерб «слабым» [Капелюшников 2008]. Недостаточная легитимность (или размытая нелегитимность) структуры крупной собственности остается бомбой замедленного действия, которая может взорваться в момент дестабилизации социальной системы, обусловленной сочетанием внешнего и внутреннего давления.
Джозеф Стиглиц, обобщая опыт российской приватизации, писал: «Те, кто выступал за приватизацию, с гордостью указывали, что значительная часть государственных предприятий перешла в частные руки, но это было весьма сомнительным достижением. В конце концов легко просто раздать государственные активы, особенно своим друзьям и приятелям, а стимулы к этому очень сильны, если политики, проводящие приватизацию, могут получить свою долю – прямо или косвенно – в качестве пожертвований на ведение собственной избирательной кампании. В самом деле, если приватизация проводится способами, которые многие считают незаконными, и при отсутствии институциональной инфраструктуры, то фактически могут быть подорваны более долговременные перспективы рыночной экономики. Но еще хуже то, что нарождающиеся частнособственнические интересы приводят к ослаблению государства и разрушают общественный порядок посредством коррупции и присвоения имущества представителями властных органов» [Стиглиц 1999, с. 14].
Данное высказывание лауреата Нобелевской премии по экономике подводит к значимому умозаключению: воспроизводство на новой основе отношений «власть–собственность» и формирование неопатримониального капитализма не равнозначны усилению государства. Возможна ситуация, при которой регенерация системы «власть–собственность» способствует эрозии государственных институтов и даже подрыву государственности. Однако эта ситуация все же не является «штатной». В России середины 1990-х годов власть сформировала новый слой крупных собственников, который, пользуясь слабостью государства, заявил претензии на установление контроля над породившей его властью. Но одновременно действовали силы, заинтересованные в укреплении государства при сохранении системы «власть–собственность» в ее традиционном для России варианте. К «возврату» государства подталкивали и общественные ожидания, игнорировать которые ельцинскому режиму становилось все труднее.
В глазах значительной части населения страны едва ли не основной смысл политики российской федеральной власти состоял в максимально возможном сокращении социальных обязательств государства. Едва ли можно отрицать, что для многих постсоветских реформаторов в этом и состояла если не цель, то важнейшее направление социально-экономических преобразований. Правда, последовательно провести эту линию не удавалось. В начале 1990-х годов социальная политика была одним из полей сражений между президентом и парламентом; в дальнейшем, как правило, в период электоральных кампаний, происходило спорадическое наращивание социальных обязательств. В то же время данную ситуацию умело использовали те региональные лидеры, которые имели ресурсы для проведения самостоятельной социальной политики. В этом, в частности, кроется секрет политического долголетия мэра Москвы Ю.М. Лужкова, который лишился своего поста только в 2010 г. Уже в период путинского президентства, когда экономическая конъюнктура позволила направить действительно серьезные средства на социальные нужды, в социальной политике произошли более существенные изменения.
Следует, однако, учитывать, что некий общий ориентир социальной политики был закреплен в Конституции 1993 г., ст. 7 которой провозгласила Россию социальным государством. Довольно долгое время политика федеральной власти состояла в игнорировании этого принципа, либо в такой интерпретации, которая делала его бессодержательным. Последнему немало содействовала и критика понятия «социальное государство» российскими либералами. В то же время игнорированию принципов социального государства способствовала и апатия населения. Фактически сущность социальной политики федеральной власти заключалась в балансировании между продолжением неолиберальных реформ и сохранением социально-политической стабильности. В целом этот курс удавалось выдерживать вплоть до дефолта 17 августа 1998 г.; после дефолта начался политический разворот, который можно характеризовать как «возврат» государства.
Дефолт и формирование постреформаторского правительства Евгения Примакова подвели черту под неолиберальной экономической идеологией и временем, когда оставленное государством «наследство» лихорадочно делилось между олигархическими группировками. Сами люди, вошедшие в правительство в сентябре 1998 г., в своем большинстве воспринимались как лучшие представители поколения «позавчерашних» (Евгений Примаков был старше и президента Бориса Ельцина, и его предшественника Михаила Горбачёва). Именно они первыми начали разворот в направлении государственного патернализма. Именно при этом правительстве начался экономический рост, продолжавшийся целое десятилетие. Их политический век был, однако, недолог. Основной объем работы по «возврату» государства был выполнен уже при следующем президенте России.
Онтология российской политии
Сегодня можно уверенно говорить о том, что в 1990-е годы Россия преодолела очередную развилку на своем историческом пути. Это была развилка между формальными, не сумевшими обрести реального наполнения институтами, импортированными извне (многопартийность, разделение властей, выборность должностных лиц на всех уровнях власти и т.д.), и квинтэссенцией российской политической культуры – властецентризмом. Выбор сводился к следующему: либо названные институты предотвращают реинкарнацию системы «власть–собственность» и обеспечивают успех демократического транзита, либо, напротив, они превращаются в симулякры, прикрывающие становление неопатримониализма. Произошло последнее.
Возрождение в новой форме патримониальной модели отношений власти и общества побуждает многих исследователей ставить вопрос о причинах неуспеха российского демократического транзита. Постановка данного вопроса, разумеется, оправданна. Однако, как представляется, проблема, требующая дальнейшего исследования, значительно шире и глубже. Существует достаточно оснований для разработки исследовательской программы, выходящей за рамки методологии и тематического охвата политической транзитологии. Фокусировка внимания политологов на институциональных трансформациях зачастую приводит к недооценке, а то и фактическому игнорированию контекстуальных (исторических, географических, социокультурных) условий взаимодействия власти и общества. Абсолютизация политических изменений затеняет онтологические вопросы о сущности, формах существования и воспроизводства политической власти, об особенностях политического времени и пространства.