Лучше всего я помню то безмятежное чувство уюта и легкого покоя, которое ощутила, проснувшись одним августовским вечером на больничной койке, снова бездетная. Мне так не хотелось расставаться с этими хрустящими белыми простынями, с этим ласковым светом, льющимся в окно…
Вернувшись в свою квартирку, я раскрыла наугад какой-то журнал. И первое, что увидела, была фотография семьи на пикнике посреди зеленого солнечного луга. Я разглядывала ее минут, наверное, десять. В больнице я оставила ребенка. То, что я его не хотела, даже с этой фотографией, прикрывающей болезненный зуд в промежности, никакого значения не имело. Просто у меня возникло такое чувство, что теперь вообще ничего не осталось — ни любимого человека, ни плода этой любви, ничего.
С ума я не сошла, и вообще ничего драматического, но погрузилась в депрессию, глубокую и черную, как ночное море. На работе я стала еще деловитей, а вечерами дома начала читать книги по высшей математике и архитектуре. Хотела занять свой ум вещами ясными, недвусмысленными и логичными — изображениями зданий, взмывающих ввысь, словно ракеты.
Я сходила к женщине-психоаналитику, которая заявила мне, что я красивая, умная и в полном праве распоряжаться своим телом, как считаю нужным. Но от ее феминистского ободрения мне стало еще печальней и неприкаянней. Я не искала независимости; я хотела любить кого-нибудь и ощущать в жизни уют.
Однажды вечером я осознала, что единственный человек, хотя бы теоретически способный понять мое смятение, — это Дэнни. Так что я села и написала ему десятистраничное, через один интервал, письмо с рассказом о Петере, аборте и о том, что со мной происходит. Я так явственно помню свой поход на почту днем позже. Бросив письмо в ящик, я крепко-крепко зажмурила глаза и произнесла:
— Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста.
Через неделю из Милана пришла телеграмма следующего содержания: «НЕ МОГЛА СРАЗУ НАПИСАТЬ ВОПР ПЕРВЫМ ДЕЛОМ НАМЫЛЮ ТЕБЕ ШЕЮ ТЧК ПРИЛЕТАЮ ВТОРНИК АЭРОПОРТ КЕННЕДИ ЗПТ РЕЙС 60/Т\УА».
Весь уик-энд я не знала ни минуты покоя: бегала по магазинам, убирала квартиру (дважды), ошарашен-но мотала головой, не веря, что через несколько дней Дэнни действительно приезжает. Еще трудней было поверить, что, судя по всему, приезжает он из-за моего путаного письма. Неужели такая отзывчивость еще в ходу? Очень хотелось бы надеяться.
В автобусе по пути в аэропорт я разглаживала, не в силах остановиться, складки на своем новом платье и про себя повторяла:
— Рейс шестьдесят «Тэ-Дабл-Ю-А». Рейс шестьдесят «Тэ-Дабл-Ю-А».
Самолет опоздал на сорок пять минут, и к моменту, когда начали выходить первые пассажиры, я успела трижды сбегать припудрить нос. Ожидание казалось нескончаемым; я сто раз вставала на цыпочки и вглядывалась в толпу, пока наконец не увидела замечательного знакомого великана, возвышающегося над остальными пигмеями.
Он склонился ко мне и крепко поцеловал в губы. Смотреть, как он улыбается, было все равно что сидеть у огня с самой лучшей на свете книгой.
— Я тебя первый раз так целую, правда? Чего я столько ждал, спрашивается?
— Неужели ты такой высокий? Я уж и забыла. Почти.
Мы направились к выходу, и на каждый его шаг приходилось по два моих. Я то и дело поглядывала на него снизу вверх, убеждаясь, что он действительно здесь, а не в самых светлых моих грезах. И больше никому я не завидовала, на всем белом свете.
На стоянке такси он возвышался над всеми — благодаря не только своему росту, но и безмятежности. Визжали и метались люди, извергали тяжелый, как свинец, дым выхлопные трубы автобусов, разрезали небо самолеты — Дэнни же, глядя на все это, стоял и улыбался.
— Знаешь, Каллен, все-таки здорово вернуться в старый добрый Нью-Йорк.
Я привстала на цыпочки и громко чмокнула его в щетинистую щеку.
— Кто бы еще стал восхищаться этим бардаком? Дребезжа, подкатил драндулет с шашечками, и водитель выскочил как ошпаренный:
— В город? В город едем? А?
— Сколько?
— По счетчику! Вы что, думаете, я мошенник какой?
Нью-йоркские таксисты либо кататоники, либо философы, третьего не дано.