Ганс долго допытывался, откуда у него синяк под глазом, но мы с Трубадуром были как три обезьяны вдвоем: ничего не видели, ничего не слышали, а болтать нас сам бог не велел. Фингал? Дверь на себя неудачно открыл. Ведь струна, а не человек – только тронь неудачно. Ведь если по-нормальному: где эти гребаные Карибы!
На борту у Ганса всегда две-три кошки. Он любит их за чистоплотность и неприхотливость. «Учить ничему особенному не надо – они ведь “сами по себе”, опять же компания. И молчат».
Имена своим кошкам Ганс не дает, решительно отказывает им в именах. Поначалу номера присваивал, потом и эту затею оставил. Не от лени, или не знания счета. Ха, уел немца. Посчитал, что так огорчений меньше:
– Сидишь после трехдневного шторма и ломаешь, убогий, голову: что за номер смыло? Печалишься опять же, не из бетона отлит, а дел на лодке невпроворот, не до печали. Уж не говорю о том, что ежели по уму разобраться, то номера – те же имена. Только в цифре. Круто и созвучно времени получается. Но мы обойдемся без крутизны и созвучности. И без времени.
Ганс снял с руки нехитрые пластиковые часики и, смутив меня больше чем Трубадура – тот лучше его знает, – безжалостно раздавил их пяткой.
– Так лучше. Можно просто выбросить, но потом обязательно пойду искать. Уж я-то себя знаю.
Забавный парень. Не то слово.
Трубадур как-то попросил его покатать московских гостей, к нему летом целая толпа нагрянула. Привез компанию на пристань, стал знакомить с Гансом, а тот говорит:
– Что ты меня именами мучаешь?! Я все равно не запомню. Даже пересчитывать их не стану. На лодке у меня, сам знаешь, всего два спасжилета. Один – мой, вон он. Где второй – не знаю. Скажи лучше, пусть обувь снимают и по одному поднимаются на борт.
Две москвички остались на берегу – видимо, понимали испанский, даже жестяной, колючий немецкий акцент не помешал проникнуться отношением.
Ветер в тот день раздувал нешуточную волну, красил белым ее хохолки; дурачился. Все время, пока столичная братия осваивала прибрежные воды, делясь впечатлениями между собой и остатками завтрака – с рыбами, Трубадур на берегу заметно волновался. При этом отлично понимал, что беспокойство его глупо, бессмысленно. В душе он не сомневался, что байки про кошек, потерянных в океане – они байки и есть. Может, сам Ганс их выдумал, с него станется, или услышал от кого – морякам только дай жути нагнать друг на друга до оторопи.
Москвичи вернулись из прогулки по морю все как один. «Лишней» пары обуви на причале не осталось. Босых среди гостей изначально не было, Трубадур бы запомнил.
Глава восьмая
Уже месяц, как в бухту не заходила ни одна «случайная» лодка.
Простенькие, неухоженные суденышки местных жителей дожидались сезона под городской набережной, гордо именуемой променадом, в бетонных боксах, прикрытых навешанными вкривь и вкось разномастными воротцами. С воды променад походил на заброшенную конюшню для маленьких пони. Летом можно было забраться в чужой незапертый бокс и валяться в чужой опять же лодке, окутанным теплым гниловатым духом дерева, рыбы и водорослей. Временами подремывать, временами наблюдать из глубокой тени за потным шевелением пляжа. Даже прибрежный бульон из лосьонов «для», «от» и «вместо» загара казался отсюда мятной прохладой. Неизменно отвратительными оставались лишь толстые животы разноязыких тинейджериц с пупками, пробитыми пирсингом. Эти самые металлические колечки – не важно, какую часть тела они пронзали, – Трубадур метко сравнивал с чекой у гранаты:
– Если потянуть резко и сильно, то чека непременно выскочит, и тушка взорвется на х…! Или обосрется, как минимум.
Еще три дюжины деревянных посудин нынче были в беспорядке разбросаны по берегу. С мечтой вернуться когда-нибудь в лучшие времена они подставляли дождю позеленевшие и потрескавшиеся бока, шершавые от налипших ракушек, и шевелили лохмотьями отставшей краски.
Лодки покрупнее – с десяток, не больше – зимовали «на привязи» возле буйков. Сверху они покрывались белым соленым налетом, а понизу обрастали густыми зелеными бородами, в которых легко могла укрываться стайка карликовых русалок или парочка особей нормальной, то есть человеческой комплекции.
Лишь одно судно, привязанное к буйку было обитаемым на постоянной основе. Парусник. На глазок метров двенадцати. Явная самоделка – неуклюжий, будто сваренный автогеном из небрежно раскроенного листового железа, швы неровные – чистой воды шрамы. Вдоль бортов лодки красовались выцветшие разнокалиберные спасательные круги с затертыми надписями и такое количество похожих на дреды пестрых канатов, что хватило бы на «Крузенштерн» со всеми его парусами и мачтами. Еще бы и нам с Трубадуром осталось по два-три метра – повеситься от тоски: всю неделю подряд – ветер и дождь, а теперь вот, извольте, туман…
На корме, закрывая большую часть шипучего, как газировка, названия, грустно свисал намокший польский флаг, размерами напоминавший о вечно уязвленном самолюбии восточного европейца.
Если в обеденное время не было дождя, то единственный обитатель диковинного судна в обязательном порядке появлялся на палубе со скатанным в рулон матрасом. Он расстилал его всякий раз с осторожностью и таким благоговением, с каким, наверное, потомственные часовщики раскатывают в Базеле на рабочих столах замшевые чехольчики с миниатюрными хитроумными и изящными инструментами – достоянием четырех или пяти поколений династии. Внутри матраса неизменно обнаруживался огромных размеров бинокль.
Трубадур был совершенно уверен, что, несмотря на очевидное нежное обращение, бинокль так же стар, помят и потерт, как его владелец. Сам же обладатель заслуженной оптики коротал время за увлеченным и бесцеремонным изучением то ли редких посетителей прибрежных кафе, то ли содержимого их тарелок. Возможно, он был автором гипотезы, по которой еда должна походить на едока не меньше, чем собака на своего хозяина, и проверял в нашем городке справедливость предположений.
Появление на палубе фигуры с биноклем принималось публикой, мягко говоря, неоднозначно. Испанцы, к примеру, шумно радовались, тыкали в сторону лодки пальцами, привлекая внимание детей, вместе с ними смеялись и громко приветствовали поляка. Тот, в свою очердь, традиционно сохранял завидную невозмутимость, даже отстраненность. В Бологом или Воронеже его точно побили бы за показное высокомерие или, на худой конец, за гибель Тараса Бульбы.
Иногда местная публика с хохотом принималась фотографировать грузную фигуру в несвежей майке, натянутой поверх свитера, по всей видимости, для того, чтобы удержать шерстяной раритет от распада на отдельные нити. Бестактность вообще смущает испанцев не больше, чем нас с Трубадуром – пьянство. Они, как и мы, без уговоров легко подхватывают инициативу, а дальше – только держись. Признаться, я еще не встречал страны, где жители так мало походили бы на героев собственной литературы. Классической, разумеется, литературы – с современной, кроме Артуро Перес-Реверте да Карлоса Руиса Сафона я, пожалуй, и не знаком. Где они, черт побери, эти величавые, неприступные гранды? Высокомерные и чопорные, как сталинские высотки, без которых московский пейзаж стал бы унылым, однообразным и совсем немосковским. Похоже, что растасованы они по каким-то хитрым колодам, из которых лично мне никогда не сдают. Или я не то читал? Или живу в неправильном месте? Наверное, все так и есть – мои проблемы.
Кого поляк по-настоящему, всерьез раздражал, так это англичан и немцев, коих на Майорке проживает превеликое множество. Видимо, от каждого поселившегося в Соединенном Королевстве русского сбегают в среднем по два десятка британцев. И все как один на Майорку. Сказывается привычка к островному быту. Это я так, к слову.