Внешне Барр походил на вежливого сельского викария со страниц романа Джордж Элиот[72]. Сын североирландского пресвитерианского священника, он был аскетом: вечно застегнутый на все пуговицы пиджак без единой морщинки, прическа волосок к волоску, маленькие круглые очки. Он буквально источал суровую праведность и, казалось, был совершенно чужд каким-либо страстям[73]. Но на самом деле в душе этого человека бушевала неукротимая любовь к современному искусству. К тому же он обладал безграничной энергией, необходимой для преодоления всех трудностей, с которыми в те времена непременно предстояло столкнуться устроителю музея, где планировалось экспонировать авангардное искусство. На пути у подобного показа действительно стояла масса преград. Например, в 1921 г. Метрополитен-музей, который осмелился выставить работы Мане, Сезанна, Матисса и Пикассо, жестко осудили за демонстрацию «вырожденческого культа» «невротических эго-маньяков», поклоняющихся «сатане»[74].
И все же 7 ноября 1929 г. в этих непростых условиях, да еще и через десять дней после экономического краха на Уолл-стрит, Музей современного искусства открылся на 12-м этаже здания на углу Пятой авеню и 57-й улицы. Первая экспозиция в нем называлась просто: «Сезанн, Гоген, Сёра, Ван Гог». «Это было похоже на разорвавшуюся бомбу… С тех пор ничто не поражало меня сильнее, пока я не увидела работы Поллока», – описывала Ли свою реакцию на ту выставку[75]. Художница отмечала: «Она стала для меня потрясением, сродни прочтению Ницше и Шопенгауэра. Это было освобождение… словно распахнулись двери»[76]. В результате Ли «почувствовала себя увереннее в том, что тогда пыталась делать»[77]. Ли и ее сокурсники отреагировали на выставку незамедлительно – бунтом. Они бросились в свой класс и в клочки разорвали классический фон, на котором позировал натурщик. А затем добавили в постановку элементы из повседневной жизни – одели обнаженную натуру, – чтобы впрыснуть в отжившие традиции своей школы хоть немного современности. Их учителя, вне себя от возмущения и раздражения, побросали кисти и покинули мастерскую[78].
Спустя два года скульптор Гертруда Вандербильт Уитни открыла на Восьмой улице Музей американского искусства своего имени[79]. Художественное сообщество на Манхэттене переживало взлет именно тогда, когда во всех остальных областях состояния обращались в прах. Первые годы Великой депрессии были отчаянными временами. Ли этот открывшийся доступ к коллекциям в новых музеях помог не так остро переживать материальную нужду, а в хорошие дни даже свести ее к разряду банальных неприятностей жизни. Но голод не тетка. Чтобы выжить, Ли бралась за любую работу в пределах своих возможностей: расписывала фарфор и шляпки, позировала обнаженной для других художников. (В сущности, страх перед нищетой, зародившийся в ее душе в тот период, сказывался на поступках и решениях Краснер до конца жизни[80].)
Игорю, получившему Большую Римскую премию от академии, удалось избежать бед начала Депрессии: благодаря призу он уехал учиться в Европу. Примерно в то же время 24-летняя Ли сделала серьезный практический шаг. Девушка устроилась работать учительницей в педагогический колледж, несмотря на то что раньше она свой диплом никак не использовала. «Я никогда не рассчитывала на брак как на способ решения своих финансовых проблем», – признавалась она[81]. А вечерами Ли, одевшись в шелковую пижаму, за ужин и чаевые работала официанткой в подвальном ночном клубе «У Сэма Джонсона» на Западной Третьей улице в Гринвич-Виллидж, между Макдугал-стрит и Томпсон-стрит[82].
Этим клубом управляли поэт Эли Сигел и бывший раввин, которого все звали просто Немцем. Сигел развлекал посетителей тем, что читал свои стихи, явно написанные под влиянием Гертруды Стайн. А в минуты особой щедрости они с Немцем позволяли художникам и писателям, завсегдатаям клуба, есть и пить бесплатно. В те дни сухой закон еще не отменили, и «пить» означало похлебывать кофе. Экстравагантные личности, любившие посидеть «У Сэма Джонсона», поглощали этот напиток галлонами[83]. Среди завсегдатаев выделялся один гигант, в свое время принявший отчаянно смелое решение отказаться от карьеры юриста ради того, чтобы писать стихи и беллетристику. По воспоминаниям Ли, он говорил всем, что пишет роман, «который заставит Достоевского выглядеть карликом». Звали парня Гарольд Розенберг, и все в нем было чрезмерным и драматичным[84]. Под два метра ростом, с угольно-черными волосами, густыми бровями, пронзительным взглядом и пышными усами, Розенберг прихрамывал, как Байрон. То есть при шаге не сгибал ногу, а отводил в сторону[85]. Некоторые называли его «великим еврейским пророком», другие – «пиратом» и «женской погибелью»[86]. Вопреки романтическому ореолу, при первом знакомстве Гарольд не произвел на Ли особого впечатления. Она сочла его каким-то дешевым. Даже спустя почти полвека художница вспоминала: «Гарольд со своим братом Дейвом приходили в клуб и проводили за столиком весь вечер, а потом уходили, не оставив ни цента чаевых, особенно Гарольд. Это было много лет назад, но и сейчас страшно выводит меня из себя»[87]. Однако, несмотря на искреннее раздражение повадками Розенберга, со временем Ли простила ему скаредность. Они стали близкими друзьями, соратниками и даже соседями. И пока ее русский любовник-аристократ наслаждался жизнью за границей, Ли получала от Розенберга и его единомышленников первые уроки политического радикализма.
В начале 1930-х гг. молодые еврейские интеллектуалы вроде Розенберга из окрестностей Нью-Йорка заполонили Гринвич-Виллидж. Собираясь в кафе и клубах, они и их местные друзья, художники и писатели, говорили отнюдь не об искусстве и эстетике. Напротив, они обсуждали, что нужно делать в условиях колоссального краха капитализма, начавшегося на Уолл-стрит[88]. Первоначальной реакцией на эти катаклизмы был шок. Никто толком не понимал, как можно было за столь короткое время так много потерять и как получилось, что от этого пострадало такое количество людей. За три года после первого финансового потрясения почти 25 % жителей США стали безработными, а четверть банков прекратила свое существование[89].
Поскольку правительство изо всех сил старалось умалить серьезность кризиса, первоначальный шок превратился в гнев. Забастовки охватили всю страну. Юнион-сквер в Нижнем Манхэттене день и ночь кипела протестами. Люди требовали работу, еду. Чтобы власти положили конец навалившимся на них страданиям, в которых они никоим образом не были виноваты[90]. Движение на многих улицах оказалось перекрыто из-за маршей. Недавно завершенные архитектурные проекты – Эмпайр-стейт-билдинг и мост Джорджа Вашингтона – стали истинным триумфом и наглядным свидетельством огромного человеческого потенциала США. Но в то же время Нью-Йорк выглядел так, будто надвигался конец света. Город и жители преобразились. Некоторые в итоге восприняли настрой, который один из современников назвал «менталитетом койота», то есть начали красть и мародерствовать, отбирая имущество у тех, у кого еще что-то осталось. Но для большинства жителей легендарная нью-йоркская суматоха просто превратилась в мышиную возню: на смену деловой атмосфере пришла жалкая борьба за выживание. На счастье, во всех этих невзгодах и тоске была возможность короткой передышки. Заплатив 10 центов за билет, зрители эпохи Великой депрессии толпами стекались в кинотеатры на гангстерские фильмы. Радостными криками они встречали каждое удачное ограбление, каждый результативный удар ножом в грудь власти[91].