Иерусалим - Крюкова Елена Николаевна "Благова" страница 7.

Шрифт
Фон

– Сердечко прихватило? – понятливо, тоненько спросила Расстегай. – А у меня валидольчик есь! Однако дать?

– Да само пройдет, – Вера ловила ртом воздух, – немного побьется и пройдет…

– Каво ж ты, такая болезная, в такую далекую дорожку отправишься! Может, не потащишься в Ерусалим? Зимка… хозяин собаку на двор не выгонит… а далече! Ох, далёконько тот Ерусалим-то! дальше Байкала, небось! дальше Урала!

Вера, глядя перед собой твердо, мрачно, сжала губы так плотно, что они склеились в тонкую нить.

– Нет. Пойду. Бабушка, я пообещала. Анна Власьевна зачем-то мне это… – Она опять искала слово и опять нашла. – Завещала. – Обрадовалась слову, как потерянному и найденному ребенку. – Завещала! Я выполню ее завещание.

– Да, – прикрыла ладошкой рот Расстегай, всхлипнула, – она, Анночка-то, была тебе прямо-таки как мать… за мать…

– Мать одна, – твердо, так же железно, перед собою сурово глядя, сказала Вера, – у меня одна мать. Но завещание Анны Власьевны исполню. И… Иерусалим посмотрю. А Бога… – Она сглотнула: стыдно было говорить про Бога, она ведь совсем не знала Его. – Бога правда там распяли?

– Да! Да! – Расстегай обрадовалась этому вопросу, как подарку. – Ну да! Правда! Он туда пришел и проповедовал там! Учил! Народ учил, безмозглых скотов, мы ить многие, кто Бога не знает, скоты…

– И я – скот?

Вера хотела спросить серьезно, строго, но ей внезапно стало смешно.

Старушка Расстегай, склонив к плечу круглую голову, глядела беззлобно.

– А каво ты так вылупилась? Обидно? Скот он и есь скот; он – живнось. Он – святой, скот! Да только ить безмозглый. Мозгов-ить у него хватает на чо? пожевать, пожрать, зачать, родить, да помереть – под нашим же ножом. Ах, скотинка! Понимает все скотинка, когда ее на смерть ведут. Глядит таким глазом… сливовым… Вот ты на бойне когда была? А? Никогда? А я была. Не приведи Господи тебе там побывать! Я там – уборщицей работала… Везут скотинку в клетках… коровы, быки таращатся, чуют, их убьют сей же час… Убьют! Нет, ну ты, однако, пойми: убь-ют! И они… в отличие от нас, душечка… не воскреснут! Нет! Никогда не воскреснут! Хоть и Божьи твари!

Вера зажмурилась. Она вообразила себя Божией тварью. Коровой бессловесной, издающей лишь гулкое глухое мычанье. И хлещут ее кнутом; и доят вечером; идет она не за дудкой пастуха, а за звонким его криком – дудки умерли и все закопаны в лесах, в полях и за околицей; и ищет корова широким, как лопата, носом яркую свежую траву; а не находит, так губами жалкую, сохлую щиплет.

И страшно, дико и радостно стало ей, что она не корова, а человек.

…Расстегай, я не корова…

…а кто я?..

…если бы знать…

Встала, вылезла из-за стола. Перед глазами мотались неведомые, как из ночного сна, желтые и серые здания, похожие на соты. Они то разрушались, то восставали из мрака и праха. Вера помотала головой, чтобы отогнать видение, как зимнюю медленную муху. Старушка Расстегай беспомощно крикнула, будто с того света:

– Куда, куда! А чаёчку еще! С верблюжьим хвостом, хвостиком душистым!

Вера все крепче, суровее увязывала белый свой, снеговой платок вокруг горла.

– Нет, бабушка. Спасибо. Пойду собираться. У меня уж башка плохо соображает. Надо все терпеливо собрать. А дорога дальняя.

Расстегай согласно закивала. Так смешно и глупо кивали белыми звонкими пустыми головами на тонких шеях фарфоровые китайские бонзы – их красноярские женщины покупали в подарок мужьям и детям к Новому году на Восточном рынке: потешить, развеселить.

Тихонько подкатилась старушка Расстегай к тумбочке рядом с топчаном. Цапнула, будто птичку поймала, с тумбочки книжку. Размахренную, расхристанную! Гладила ее, дула на нее, будто на болящие открытые раны, и боль надо было сдуть, как пыль. Поднесла к лицу, поцеловала, прижалась к коже переплета лбом.

– Верушка! Держи. Это тебе!

Вера бережно приняла книгу на протянутые ладони. Рассматривала. Листала.

Желтая бумага кое-где рассыпалась от старости. Осыпалась бабочкиной пыльцой.

– Что это, бабушка?

– Это-то? Ох ты! Верушка! Каво, читать не умеешь, однако! Евангелие это, вот это чо!

– Бабушка, – Вере было стыдно до слез. – Что такое Ева… Евангелие?

– Вот и узнаешь.

Расцеловались троекратно. Расстегай целовалась как ребенок: вкусно, упоенно. Вера едва прикасалась губами к морщинистым круглым щекам. Мелькнула мысль: «Увижу ли Расстегайку, когда вернусь? а вдруг помрет?» И следом забилось в висках: «…если вернусь». Высохшая лапка старушки Расстегай голубем взлетела над ее круглым тельцем и быстро, весело перекрестила Веру. Вере почудилось: Расстегай вышла из призрачного тела, и живой душой летает под потолком, и пляшет, и смеется от радости, что Вера едет в Иерусалим, и тело ее всего лишь сон, а душа – вот она, настоящая.


***


Собралась-то быстро, да надо было пенсии ждать; дождалась, а куда времечко от меня денется, все жестко шептала себе. Не думала, хватит, не хватит на билет до Челябинска: там дети лесосибирской тетки проживали, ее двоюродные братья и сестры. Два братца и сестра; их имена и фамилии были у Веры криво и старательно записаны в старой, будто кошками обцарапанной записной книжке. Мужики на букву «С», Соперниковы фамилия, баба на букву «К», Козлова. Рядом с фамилиями телефоны и адреса. Туманные мысли черными пчелами роились под черепом: дотрястись в вагоне до Челябинска и там у родни деньжат занять, чтобы дальше ехать. «Не дадут», – тоскливо думала Вера и пожимала плечами, будто стряхивала этой легкой судорогой налипающий чужой, обидный смех. «Сумасшедшей обзовут, издеваться начнут…» Мысли такие надо было ниткой обрывать, она и обрывала – как зубами с коклюшки Анна Власьевна нить скусывала.

Ни в коем случае нельзя было думать и о том, кто и как получит за нее, пока она ездит в Иерусалим, ее родную пенсию в стеклянном окошке на почте. Деньги будут наплывать, лежать, копиться; это ж все равно и не деньги никакие, а просто синие цифры, и отпечатываются на зеленых веселых страницах сберкнижки. Люди играют в цифры и промеряют ими жизнь, ее болотную глубину. Кому-то цифр не хватает, чтобы жизнь измерить; тогда люди кончают с собой, или болезнь борет их, валит и топчет. Около кассы на вокзале, где тоскливо и длинно гудят и поют поезда, Вера поняла: на билет до Челябинска хватило, и еще немного деньжат осталось. Она аккуратно положила сдачу и билет в паспорт и содрогнулась: на нее с паспортной страницы опять глянула злая умная сова, безбровая, круглоглазая.

Она стояла посреди вокзала, люди пчелами жужжали вокруг, но она их не видела и не слышала; стояла, как среди пустыни, и думала: закрыла она дверь на оба замка или только на один? До отправления поезда оставалось полчаса. Красной кровью мигало табло. Люди толкались около двери. Вера вышла на перрон. Слегка мело. Белое призрачное кружево обнимало Верины ноги в материных коротких сапожках. Снег налетал, набивался внутрь сапог, и даже толстые вязаные носки не спасали от сырого холода. Вера грела нос варежкой. Стояла в сторонке, пока все не сели в вагон. Проводница, малявка, строго поглядела на Веру снизу вверх, как сверху вниз.

– Ну и чо? Долго будем стоять? Или вы провожающая? Ждете кого?

– Никого, – железно ответила Вера.

Подошла, порылась в кармане и вытащила билет и паспорт. Протянула малявке.

Малявка долго изучала бумаги, сверяя тусклое фото с настоящим ликом Веры. Вернула документы.

– Ваше место тридцать восьмое. Боковое верхнее. Около туалета.

Вера медленно прошла в вагон, прошла его весь, насквозь, как трубу, гудящую и гремящую людьми и вещами, и перед самой стеклянной дверью встала, стащила с себя ранец и бросила его на верхнюю пустую полку.


***


Лежала. Молчала. Глаза уставлены в вагонный потолок.

Поезд трясет. Мотает. Веки наползают на зрачки, затягивают пеленой.

Человек с закрытыми глазами перестает видеть мир и становится тем, кем он был до рождения: зверем, листом, камнем. Иногда ветром. Не чувствует тела. Реет, веет, несется. Вихрится. Мысли теряют оболочку слов. Это прекраснее всего. Такова смерть на вкус, ее можно попробовать, раскусить, проглотить, как коньяк в застолье.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке