— Не помню совершенно.
— Как это — не помните, батенька? Совсем ничего не помните?
— Жизнь свою помню, но смутно. А вот последние дни, от Вильно и до этого места — очень плохо. Почти ничего. Помню, что шестнадцатого июня меня, Глазенапа, Фенша-второго и Мусина-Пушкина привел к присяге полковник Набоков в связи с произведением из прапорщиков в подпоручики… И то — помню, что произвел, но совершенно не помню — как и где.
— Вот в это верю. Это бывает. У меня знакомец под Рущуком как получил поручика… засиделся в корнетах, долго ждал, да все очередь его не подходила, а как получил, так запил, бедняга, на радостях, так запил, что и не помнил ничего — ни как Анну получил, ни как штабс-ротмистра. Утром встанет, бывало, примет стакан хлебного вина — да на коня, да подвиги совершать, с собой манерку возил и вместо еды и питья к ней прикладывался, к вечеру его с коня снимали, наливали стакан, да спать. А с утра — сызнова. Если бы его не ранили да в госпиталь не положили, а там лекаря — звери, пить не дали, накрепко запретили! Он протрезвел — глядь, а ему еще и Георгия четвертого класса за взятую басурманскую батарею прямо в койку принесли. Очень убивался, бедняга, что сам ничего не помнит. А вы как, князь, точно подвига никакого в беспамятстве не совершили?
Трубецкой наконец повернул голову влево и оказался лицом к лицу с ротмистром. Светлые вьющиеся густые усы, сросшиеся с пышными бакенбардами, смеющиеся светло-серые глаза. Во всяком случае, светло-серым был правый глаз, о цвете левого можно было только догадываться — он заплыл, превратился в щелочку, багрово-черный синяк красовался на всей почти левой половине лица.
— А вы, я смотрю, в битве поучаствовали, — сказал Трубецкой. — На поле брани или в дружеской компании гусар?
— Вы про украшение мое? Так и не то, и не другое. Вот поверите — до слез обидно, как вспомню. Сколько раз в атаку ходил, хоть на пехоту, хоть под картечь, а тут так опростоволосился. И ведь чего трудного? Отправился в разведку да и решил заехать в поместье к одному здешнему пану. Душевный такой поляк, гостеприимный, хлебосольный. А русский патриот какой, все тосты за императора российского поднимал да за доблестных воинов его армии! Ну как было не заехать, чтобы парой слов переброситься…
— Выкушать чего-нибудь, — подсказал Трубецкой.
— Не без того, а как же иначе? В лагере что за питание, сами знаете, а у пана Комарницкого — застолье всегда знатное, богатое. Да и знать он мог, где француз, куда идет… Послал бы своих людей, чтобы глянули, подозрения не вызывая, а мы бы тем временем…
— И как угостил пан Комарницкий?
— От всей души угостил. Мы как к господскому дому подъехали, он сам на крыльцо вышел, обнялся со мной, облобызался, меня и корнета Петрова пригласил к столу — как раз обедать собирался. Да… — Ротмистр погрустнел, но только на мгновение, потом улыбка снова появилась на его лице. — Мне еще повезло — я первым шел, как порог столовой переступил, так и получил послание в физиономию, очнулся уже связанным на телеге. А мой корнет, царство ему небесное, успел за саблю схватиться, из ножен выдернул…
Ротмистр замолчал.
— Что случилось с корнетом? — не выдержал Трубецкой.
— А что может быть с мальчишкой-корнетом, если он с сабелькой на польского дворянина полез? У пана Комарницкого сабля на боку была, он ею Петрова и разделал, как кабана на охоте. Сам мне хвастался при прощании: дважды хлестнул по лицу клинком, крест-накрест, потом в живот воткнул да, повернувши, в сторону рванул, кишки выпуская… Петров, вишь, низкородный, к его дочери амуры строить пытался в прошлое время, вот он и наказал… по-отцовски.