Но он никуда ее не посылал, а наслаждался обществом этой голубоглазой куколки и весело исполнял с ней очаровательный танец – естественно, она ведь была одной из тех белых девочек, у которых носки никогда не сползают под пятки. Так что я, окончательно разобидевшись, заявила: «А мне больше нравится Джейн Уизерс![5]» Фрида и Пикола озадаченно на меня посмотрели. Потом решили, видно, что на меня просто что-то нашло, и продолжили восхищаться потертой Ширли, словно подмигивавшей им с кружки.
Я, конечно, была младше их обеих – и Фриды, и Пиколы – и еще не достигла в своем психическом развитии того поворотного момента, который позволил бы и мне обожать Ширли. Так что пока я испытывала к ней лишь чистейшую ненависть. Но до этого мне довелось испытать еще более странное, прямо-таки пугающее чувство; и это была не просто ненависть ко всем Ширли Темпл на свете.
А началось все на Рождество, когда нам обычно дарили новых кукол. Самым лучшим, выбранным с особой любовью подарком считалась большая голубоглазая кукла, при виде которой взрослые всегда так цокали языком, что нетрудно было догадаться: с их точки зрения, эта кукла, безусловно, воплощает самое заветное желание любой маленькой девочки. Только насчет меня они ошибались: меня смущала и сама кукла, и то, как она выглядит. И потом, я просто не знала, как к ней относиться. Притворяться, что я ее мама? Но младенцы были мне совершенно не интересны; не интересовал меня, впрочем, и вопрос материнства. Мне были интересны только люди моего собственного возраста и размера, и у меня не вызывала ни малейшего энтузиазма перспектива даже в самом далеком будущем стать матерью. Материнство – это же почти старость! Во всяком случае, утешала я себя, это весьма отдаленная перспектива. Я довольно быстро поняла, чего от меня ожидают взрослые: я должна была прийти в восторг и тут же начать укачивать куклу, придумывать разные истории с ее участием, спать с ней в обнимку. На картинках в детских книжках вечно изображались маленькие девочки, спящие в кроватке с любимой куклой. У них, правда, любимыми были тряпичные куклы, но мне таких не дарили; об этом и речи быть не могло. А сама я, признаюсь, испытывала к таким куклам прямо-таки физическое отвращение и втайне даже боялась их круглых тупых глаз, круглого, как лепешка, лица и волос цвета апельсиновых гусениц.
Но и «настоящие», не тряпичные, куклы, которые, как считали взрослые, должны были доставить мне огромное удовольствие, вполне успешно приводили к обратному результату. Если я все же брала такую куклу с собой в постель, ее твердые негнущиеся конечности словно отпихивали меня, а сама кукла царапала меня своими пухлыми, в ямочках, руками с отчетливо видимыми ноготками. Казалось, она тоже хочет сказать: «Я тебя тоже не люблю!» Поворачиваясь во сне, я то и дело натыкалась на ее холодную, как мертвая кость, голову. Спать с таким потенциально агрессивным партнером было неприятно и на редкость неудобно. Впрочем, и обниматься с этой куклой тоже радости было мало; особенно неприятным казалось прикосновение ее платья из жесткого накрахмаленного газа или хлопка, отделанного колючими кружевами. Эта кукла могла вызвать у меня только одно воодушевляющее желание: расчленить ее и посмотреть, из чего она сделана. Чтобы воочию убедиться, что же в ней вызывает всеобщую любовь. И потом, мне хотелось понять, в чем ее красота, почему других девочек она приводит в восторг, а мне ну ни капельки не нравится. Хотя, похоже, подобные чувства были свойственны лишь мне одной. Абсолютно все вокруг – и взрослые, и малышня, и девочки постарше (и о том же буквально кричали витрины магазинов, всевозможные журналы, газеты и рекламные щиты) – были убеждены, что для любой девочки нет дороже подарка, чем такая вот голубоглазая желтоволосая кукла с нежно-розовой кожей. «Ну вот, это тебе, – говорили мне взрослые. – Правда, красивая кукла? Если сегодня ты и правда хорошо себя вела, то можешь ее взять: это подарок». Я обводила пальцем ее лицо, удивляясь, как изящно, одним мазком, нарисованы у нее брови; ковыряла ногтем жемчужные зубки, торчавшие, точно клавиши пианино, между приоткрытыми губами, ярко-красными и изогнутыми, как «лук Амура»; трогала ее вздернутый носик; тыкала в стеклянные голубые глаза; накручивала на палец странные желтоватые волосы. Нет, полюбить ее я решительно не могла! Зато могла подолгу ее изучать, пытаясь все же понять, что именно в ней называют «прелестным». Я могла по одному отламывать крошечные пальчики, откручивать плоские ступни, клоками выдирать волосы и, наконец, открутить голову – но на все эти издевательства несчастная безжизненная «красотка» реагировала одинаково: издавала жалобный звук, который, согласно всеобщему мнению, означал нежный зов «Мама!», но мне казался куда больше похожим на предсмертное блеяние ягненка или, точнее, на скрип ржавых петель на дверце нашего старого холодильника, когда пытаешься его, обледенелый, открыть в середине июля.
Если я выковыривала у нее глаз, холодный, но сохраняющий все то же безнадежно тупое выражение, кукла опять жалобно блеяла: «А‐а!» Можно было оторвать ей голову, вытряхнуть из нее опилки, расплющить туловище о бронзовую кроватную раму – и она опять издавала в точности такой же жалобный скрип. Когда от ударов по кроватной раме расщеплялась затянутая металлической сеткой спинка куклы, становился виден диск с шестью дырочками. Вот она, тайна ее «умения говорить»! Просто какой-то металлический кругляшок.
Взрослые, разумеется, тут же начинали хмуриться и возмущаться: «Ты-ничего-беречь-не умеешь! Вот-у-меня-никогда-в-жизни-не-было-такой-куклы-я-все-глаза-из-за-нее-выплакала-а-тебе-такую-красивую-куклу-подарили-и-ты-ее-в-клочья-разодрала-что-это-с-тобой-такое?»
Да, они ужасно сердились, эти взрослые! Хотя в их голосах сквозил не только гнев, но и совсем иные эмоции: слезы, грозившие смыть всю их высокомерную отчужденность, и давние страстные детские мечты, так и оставшиеся неудовлетворенными. Я и сама не понимала, почему ломаю эти куклы. Но всегда помнила, что никто ни разу не спросил у меня, какой подарок я бы хотела получить на Рождество. Если бы хоть кто-то из взрослых – из тех, кто был способен тогда исполнить почти любое мое желание, – отнесся ко мне с вниманием и попытался выяснить, чего же я на самом деле хочу, он бы узнал, что мне совсем не хочется ничем ни владеть, ни обладать. В Рождество мне, пожалуй, больше всего хотелось что-то почувствовать. И тогда правильный вопрос мог бы звучать так: «Дорогая Клодия, какие чувства ты хотела бы испытать на Рождество?» И я бы ответила: «Мне бы хотелось почувствовать, будто я сижу на скамеечке в кухне у бабушки, нашей Большой Мамы, а на коленях у меня лежит целая охапка сирени, и Большой Папа играет на скрипке только для меня одной». Да, именно так: низенькая скамеечка, сделанная специально для меня, малышки, ощущение полной безопасности, тепло бабушкиной кухни, аромат сирени, звуки музыки и в придачу – поскольку хорошо бы задействовать и остальные органы чувств – вкус и аромат персика.
Вместо этого я чувствовала кислый вкус и запах жестяных тарелок и чашек, почему-то используемых для чайных церемоний и вгонявших меня в тоску. Вместо этого я с отвращением взирала на очередное новое платье, непременно требовавшее ненавистного купания в эмалированной ванне, прежде чем мне разрешат его надеть. Вертясь в ванне и не имея возможности ни поиграть, ни просто как следует помокнуть, потому что вода остывала как-то чересчур быстро, ни хотя бы насладиться собственной наготой, я успевала только смыть с себя слой мыльной пены, затекающей между ногами. За этим неизбежно следовало прикосновение колючего полотенца, ужасное, унизительное ощущение полного отсутствие грязи и раздражающе примитивное ощущение чистоты. С ног и лица исчезали чернильные пятна, исчезали все те сокровища, которые я сумела сотворить и собрать за день. И все это сменялось гусиной кожей.