Они позавтракали, приятно беседуя. Высокие окна и зеркала наполняли блеском комнату с гладкими стенами; прохладное синее небо, смеясь, заглядывало в нее. Нотариус чувствовал, что окружен достойным комфортом; колесо счастья вертело его, а не он – это колесо (которое даже не надо было красить, как красят колеса тележные, в красный цвет).
Флитте зачитал нотариусу два объявления для «Имперского вестника», придуманные им и перенесенные на бумагу за считанные дни: в первом эльзасец требовал от генерального военного казначея, господина фон Н. Н., проживающего в Б., чтобы тот до истечения шести месяцев компенсировал ему сумму в девятьсот шестьдесят белых талеров, потраченную на вино, – если, конечно, не хочет увидеть себя публично выставленным к позорному столбу на страницах «Имперского вестника». Нотариусу он охотно открыл имя этого человека и название города; но дело, конечно, было совершенно не в них. Второе объявление содержало более неприкрашенную правду, а именно: что он ищет – и очень хотел бы найти – компаньона с капиталом в двадцать тысяч талеров для организации винной торговли.
Лицо Вальта просияло от удовольствия, когда он услышал, что его добродушный собеседник распоряжается столь внушительными денежными средствами, и позолоченные громоотводы, охраняющие жизнь Флитте, показались ему весьма надежными.
Флитте же спросил: «Скажите мне прямо, нет ли здесь стилистических ошибок. Я набросал оба текста всего за час». Вальт объяснил, что чем меньше объявление, тем более солидное впечатление оно производит; и добавил, что самому ему легче подготовить для печати один лист, нежели 1/24 листа. «Может, лукубрация вообще приносит вред? Соседи часто видят, как я занимаюсь такой макробиотикой – сижу за письменным столом до трех часов утра», – заметил Флитте, не особенно погрешив против истины, поскольку до сих пор с помощью надетого на болванку для париков ночного колпака и зажженной рядом с ним лампы он самым легким и полезным для здоровья способом изображал из себя макробиотического читателя. Потом он развязал перед нотариусом, чье сердечно-искреннее восхищение и наивная доверчивость наполнили его душу приятным теплом, пачку любовных писем, будто бы адресованных ему и восхваляющих его самого, его сердце и свойственный ему стиль. На самом деле эльзасец получил этот пакет на сохранение от одного молодого парижанина, которому и были адресованы письма.
Вальт столь долго превозносил стиль прекрасной отправительницы писем, что эльзасец в конце концов и сам почти поверил, будто письма предназначались ему; однако нотариус делал это отчасти потому, что не хотел много говорить о любви как таковой. Будучи неопытным и стыдливым юношей, он все еще верил, что любовные переживания должны жить за монастырской решеткой или, в самом крайнем случае, в монастырском саду; поэтому он выразил свое мнение лишь в самых общих чертах: «Любовь, как и жертвенное воскурение, сколь бы деликатны ни были то и другое, все же способна и в сгущенной дождливой атмосфере воспарять вверх, прорываясь сквозь более плотные слои воздуха»; и, сформулировав эту мысль, густо покраснел.
«Surement, – подтвердил эльзасец, – ибо любовь с каждым днем стремится все к новым достижениям».
Флитте пошел еще дальше и покрасовался перед своим гостем даже и в типографском обличье, а именно: показал ему изящнейшие любовные мадригалы, которые, как он объяснил, он обычно отдает печатать в формате centesimo-vigesimo и которые в любом случае никогда не превышают
1
20
Par-terre,in corporaВальт был представлен чуть ли не всему здешнему свету, и ему много раз представлялся случай самому что-либо сказать.
Никто бы не поверил, что эти двое за одно утро нанесли столько визитов, не будь это известно наверняка. Они, например, явились к господину Оксле, владельцу лавки и кружевной мастерской, и любовались там образцами его товара, и хорошенькими саксонскими кружевницами, и многочисленными пуговицами из Эгера, в которые заключены птицы – отчасти нарисованные красками, отчасти представленные собственными перьями. Но прежде Вальт полностью уберег прекрасные ковровые дорожки хозяина от следов своих сапог, сделав один-единственный доблестный широкий шаг, который сразу же перенес его в горницу с до блеска натертым полом.
Они посетили садовый домик церковного советника Гланца, где Флитте неудачно попытался продемонстрировать свое знание латинского языка с помощью принадлежащей проповеднику гравюры на меди: он стал зачитывать вслух помещенный внизу латинский стих и пояснительную надпись, бойко и с галльским выговором, – однако прервался, дойдя до слов «…mortuus est anno MDCCLX». Ибо тот, кто вынужден прочитывать такие чуждые нам числовые обозначения более на своем, нежели на чужом языке, поскольку чужого языка не понимает, отчасти выставляет себя на смех, при всех своих прочих познаниях.
Потом Флитте отправился вместе с Вальтом к почтмейстеру – чтобы, по своему обыкновению, тщетно поинтересоваться, нет ли для него писем из Марселя. Почтовому чиновнику он помог прочитать один неразборчиво написанный французский адрес. Вальт горячо похвалил его accent и prononciation. После, на улице, Флитте раз десять безрезультатно пытался ему показать, как следует акцентуировать и прононсировать по крайней мере эти два слова. Вальт согласился, что ошибается не столько из-за того, как у него подвешен язык, сколько из-за отсутствия слуха, и, пожав эльзасцу руку, признался, что хотя и прочитал почти всех французов, но не слышал еще ни одного, и что именно потому он так жадно прислушивается к каждому звуку, произносимому Флитте; он, тем не менее, сослался на мнение генерала Заблоцкого, спросив потом: разве не приобрел он, обучаясь у Шомакера, довольно приличный французский почерк? Флитте в ответ указал ему на фразеологические германизмы, от которых нотариус пока не избавился.
Они отправились к вдове штандарт-юнкера, в доме у которой Вальт недавно натягивал струны. Вдова заговорила о смерти своего мужа и о том, как в осажденном Тулоне дотла сгорел принадлежавший ей дворец; спасти оттуда ничего не удалось, кроме одной вещицы, которую она навечно сохранит как память: ночной горшок из тончайшего фарфора. Эта деталь восхитила нотариуса присущим ей аристократическим цинизмом, который он собирался теперь использовать для придания особого колорита светским персонажам романа «Яичный пунш». Редко бывает, чтобы начинающий романист увидел, как старый генерал или молодой гоф-юнкер в сумерках… скажем, пускает струю мочи, – и не кинулся тотчас к письменному столу, спеша записать: «Господа придворные имеют обыкновение в сумерках постоять где-нибудь в укромном месте». В этом доме много говорили по-французски; и Вальт тоже вносил свою посильную лепту, часто повторяя: comment? – Флитте потом объяснил ему, что и в самом этом вопросе содержится германизм.
Они отправились в девический пансион, прежде известный нотариусу только со слов Вульта, – там царили, еще в большем количестве, галлицизмы и царили, во множестве, красавицы. Во всем, что касается непринужденных изъявлений галантности, за Флитте было никак не угнаться; однако Вальт довольствовался тем, что просто наблюдал за эльзасцем, пробираясь по узкой дорожке между грядками, сплошь заросшими лилиями души, и с величайшей осторожностью ставя одну ногу впереди другой. «Ах, какие же вы милые!» – восклицало его сердце. Всё, что он тут слышал, казалось ему необыкновенно деликатным… «Но может, – подумал он, – женщины – это вообще что-то другое? Посреди нечистого моря мужской мирской жизни, которое вбирает в себя все реки и трупы, они существуют обособленно, храня свою чистоту: в соленом мирском море – маленькие острова с прозрачной, освежающей водой; о, как же они добры!»