Мое самое раннее воспоминание о брате — когда нам было по четыре года. Он выбранил меня за то, что я не отдала свою скакалку маленькой девочке на детской площадке, которой было не с чем играть. Сейчас он редко читает мне нотации, но я навсегда запомнила неодобрение на его лице.
Я пытаюсь объяснить ему, что у меня другие инстинкты — мне даже не пришло в голову уступить место правдолюбу в автобусе, — но он не понимает.
«Просто делай, что должно», — всегда говорит он. Для него все так просто. Но не для меня.
У меня сжимается желудок. Я закрываю глаза и открываю только через десять минут, когда Калеб садится на место.
Он весь белый как мел. Он прижимает ладони к коленям — я так делаю, если хочу стереть с них пот, — затем отрывает их, и его пальцы дрожат. Я открываю рот, чтобы о чем-то спросить, но слова не вылетают. Я не вправе спрашивать его о результатах, а он не вправе отвечать мне.
Доброволец-альтруист называет имена следующего круга. Двое из Лихости, двое из Эрудиции, двое из Товарищества, двое из Правдолюбия, и наконец: «Из Альтруизма: Сьюзен Блэк и Беатрис Прайор».
Я встаю, потому что должна, но, будь моя воля, я оставалась бы на месте до конца проверки. В груди словно надувается пузырь, который с каждой секундой становится все больше и больше, угрожая разорвать меня изнутри. Я иду за Сьюзен к выходу. Люди, мимо которых я прохожу, наверное, не различают нас. Мы носим одинаковую одежду и одинаково причесываем свои светлые волосы. Единственная разница — то, что Сьюзен, вероятно, не тошнит и, насколько я могу судить, ее руки не дрожат так сильно, что приходится держаться за подол рубашки.
Рядом со столовой выстроились в ряд десять комнат. Они используются только для проверки склонностей, так что я ни разу не бывала в них прежде. В отличие от остальных комнат в школе они отделены не стеклами, а зеркалами. Я наблюдаю за собой, бледной и испуганной, идущей к одной из дверей. Сьюзен нервно улыбается мне и заходит в комнату 5, а я захожу в комнату 6, где меня ждет лихачка.
Она не кажется такой суровой, как молодые лихачи, которых я встречала. У нее маленькие темные глаза с заостренными уголками; на ней черный пиджак — как от мужского костюма — и джинсы. Лишь когда она поворачивается, чтобы закрыть дверь, я вижу татуировку на ее шее: черно-белого ястреба с красным глазом. Если бы у меня в горле не стоял ком, я спросила бы, что это значит. Это наверняка что-то значит.
Внутренние стены комнаты покрыты зеркалами. Я вижу свое отражение со всех ракурсов: серая ткань, скрывающая очертания спины, длинная шея, узловатые пальцы, красные от прилива крови. Потолок светится белым. Посередине комнаты стоит откидывающееся кресло, как у стоматолога, а рядом с ним — машина. В подобном месте должны происходить ужасные вещи.
— Не бойся, — говорит женщина, — это не больно.
У нее черные прямые волосы, но на свету я вижу в них прожилки седины.
— Садись и устраивайся поудобнее, — продолжает она. — Меня зовут Тори.
Я неуклюже опускаюсь в кресло и откидываюсь, положив голову на подголовник. Свет режет глаза. Тори возится с машиной справа от меня. Я пытаюсь сосредоточиться на ней, а не на проводах в ее руках.
— Почему ястреб? — выпаливаю я, когда она прикрепляет электрод к моему лбу.
— Впервые вижу любопытного альтруиста. — Она вздергивает брови.
Я ежусь, и мои руки покрываются гусиной кожей. Мое любопытство — ошибка, предательство ценностей Альтруизма.
Тихонько напевая, Тори прижимает еще один электрод к моему лбу и поясняет:
— В некоторых частях древнего мира ястреб символизировал солнце.