И все-таки куда больше загадок крылось в его явной смене тактики после бедственного столкновения с первым соседом по палате. До этого многочисленные записи в истории болезни в один голос свидетельствовали о том, что его излюбленным подходом было индуцирование у своих жертв чувства гнева или отвращения к самим себе. И все же совсем скоро, словно его «модус операнди»[18] совершенно переменился, он вдруг переключился на индуцирование столь запредельного страха, что это запускало животную реакцию «бей или беги». Почему столь внезапная смена подхода? Что из произошедшего поменяло симптомы? И кто вообще сказал, что это именно он вызывал чувство страха, для начала? Куда приспособить тот факт, что санитар, записавший на диктофон свое столкновение с Джо, на самом деле записал лишь тишину?
В ту ночь, наверняка по причине упомянутого в письме печального опыта этого санитара, вдруг поднял голову один из моих старых детских кошмаров. Я не стал бы во все это углубляться, поскольку эта тема пробуждает у меня ужасные воспоминания, но она крайне важна для понимания того, что случилось потом, так что лучше уж я объясню.
Когда мне было десять лет, моя мать угодила в психушку с параноидной шизофренией. Отец отправил ее туда после той ночи, когда, проснувшись, обнаружил ее склонившейся над кухонным столом с самым острым ножом, который только нашелся в доме, и что-то бормочущей про дьявольских букашек, которых сатана засунул ей в уши, чтобы заставить ее слышать вопли обреченных на вечные муки. Она думала, что, если порежет себя, эти насекомые выйдут из нее вместе с кровью и она перестанет слышать голоса. Ни о чем таком я тогда и понятия не имел. Позже отец сказал мне, что всеми силами старался выставить меня из дома, когда у мамы случались подобные эпизоды, и это объясняет, почему он с такой готовностью позволял мне отправляться с ночевкой к школьным приятелям. Но даже в том возрасте я понимал, что происходит что-то плохое, и не был удивлен, когда однажды утром проснулся и увидел сидящего за кухонным столом отца, сурового и хмурого, который объяснил мне, что маме пришлось уехать.
Но, естественно, я очень скучал по матери и вскоре начал приставать к отцу, чтобы тот взял меня с ней повидаться. Он очень долго мне отказывал, но со временем все-таки сдался и взял меня с собой в больницу Святой Кристины – ту психушку, в которую определили маму. Это единственное посещение почти сломало меня и окончательно потушило любое желание опять ее повидать.
Чтобы вы немного сориентировались: больница Святой Кристины – это одна из тех практически нищих и по-городскому перенаселенных психиатрических лечебниц, которые всегда страдали от недостатка финансирования и вплоть до нынешних дней регулярно подвергаются травле за жесткое обращение с пациентами. В глазах местной администрации она фактически представляла собой не более чем свалку для человеческих отбросов, а город, из которого я родом, не особо волновали удобства тех, кого здесь видели в качестве таковых.
К счастью, у отца имелся твердый заработок, и он мог позволить себе уберечь мать от участи подобных ей бедолаг, которых можно встретить на улице толкающими перед собой полные разномастного тряпья магазинные тележки и бессвязно выкрикивающими какие-то слова случайным прохожим, – но не более. Так что, кроме Святой Кристины, иного выбора у нас не имелось. В детстве я не понимал, что какие-то больницы могут быть лучше остальных. До того визита.
Мою мать поместили в небольшом флигеле, в котором содержалось большинство пациентов, финансы которых оставляли желать лучшего, и задолго до того, как попасть к ней в палату, я уже понял, что категорически не хотел бы сюда загреметь. Нутро флигеля скрывалось за двумя тяжеленными и уродливыми серыми дверями, которые открылись под противный треск электрического замка, звук которого был словно специально рассчитан на то, чтобы входящий сюда и сам повредился умом. Вестибюль за ними представлял собой не более чем мрачный куб с драными креслами, прикоснуться к которым побрезговали бы даже клопы.
Кое-кто из пациентов, облаченных в одинаково ветхие больничные сорочки, свободно расхаживал по уходящим вглубь здания коридорам, бросая на нормальных посетителей затравленные взгляды и что-то невнятно бормоча. Даже в десятилетнем возрасте я уловил гнев и страх в этих взглядах, из самой глубины которых, казалось, так и рвался безмолвный крик: «Ну что ты тут забыл среди всех этих обреченных на вечные муки людей, бедный ты маленький дуралей? Разве твоя мамочка не говорила тебе, что тебе здесь не место?»
Но моя мамочка и была в числе этих обреченных на вечные муки. Я понял это, как только мы добрались до ее палаты и санитар открыл дверь. В ту же секунду меня буквально прошибло зловонием мочи и крови, и даже санитар машинально прикрыл нос от отвращения, прежде чем истошным криком воззвать к своим сотоварищам. Еще не понимая, что случилось что-то страшное, я шагнул внутрь.
Моя мать, сжавшись в комок, сидела на корточках возле стены в медленно расплывающейся луже собственной мочи, пропитавшей ее больничную ночную рубашку. В кулаке у нее была зажата маленькая самодельная заточка, которую она наполовину воткнула себе в запястье; из него струилась ярко-красная кровь. Мамочка, наверное, почувствовала на себе мой взгляд, поскольку повернулась ко мне, пока я беспомощно таращился на нее, и ее лицо расплылось в такой широченной улыбке, что меня удивило, как это у нее не треснули щеки. На лбу у нее красовалась уродливая темно-багровая ссадина – судя по всему, она только что колотилась головой об стену.
– Паркер, детка, – пробормотала она. – Помоги-ка мне. Видишь, эти чертовы личинки никак не хотят вылезать.
Я и понятия не имел, что сказать в ответ. Понятия не имел, что даже подумать. Просто стоял и таращился на чудовище, некогда бывшее моей матерью. При виде моего лица, на котором наверняка отразились шок и отвращение, жутковатая улыбка сдулась, и мать выронила заточку. Из запястья у нее по-прежнему хлестала кровь. Задрав лицо к потолку, она испустила какой-то совершенно дикий звериный вой, постепенно сменившийся сдавленным хохотом. Или всхлипываниями. До сих пор искренне не понимаю, чем именно. А потом она медленно поползла ко мне – кровь из руки, смешиваясь с мочой, оставляла за ней смазанный след из отвратительной бурой жижи. Какая-то часть ее, видно, помнила, что она мать, и понимала, что ее ребенок испуган, поскольку она монотонно принялась мычать колыбельную хриплым от долгих месяцев страданий голосом.
– Баю-баю, детки на еловой ветке… – сипела она. – Тронет ветер вашу ель, закачает колыбель… А подует во весь дух, колыбель на землю бух![19]
Сзади послышался грохот тяжелых шагов, и мимо меня в палату ворвались двое санитаров, один со шприцем в руке. Мать все еще напевала – и смеялась, – когда они подхватили ее и швырнули на кровать.
– Колыбель на землю бух! – вскрикивала она. – Бух!
Шприц впился в руку, и она сразу притихла. Я развернулся и бросился бежать, прямо в раскрытые объятия отца, который просто держал меня, пока я заходился в каких-то первобытных рыданиях, сам того не сознавая.
Вам нужно все это знать, поскольку вы должны понимать, что как раз в тот день я и решил стать психиатром. И не просто каким-то психиатром, а таким, какой в жизни не станет обращаться с пациентами как с какими-то отбросами, вне зависимости от того, насколько безнадежными и отвратительными они ни казались бы.
Это опять приводит меня к тому кошмарному сну, который приснился мне после прочтения истории болезни Джо. Одно из наиболее предсказуемых последствий какого-либо травмирующего опыта – это плохие сны, в которых вы опять его переживаете, особенно если ваш мозг еще находится в процессе развития, как у меня в момент того рокового столкновения с моей матерью. Как вы наверняка можете судить, читая эти строки, меня до сих пор преследует ощущение, что я просто обязан помочь всем до единого людям, страдающим от душевных болезней, – просто потому, что какая-то часть меня до сих пор ищет ответа на вопрос: уж не было ли какой-то моей собственной вины в том, что моя мать сошла с ума, для начала? Да, подобные обвинения в собственный адрес совершенно иррациональны, но дети – да и те из взрослых, что продолжают переживать какую-то детскую травму, – не обвиняют себя просто из одного лишь тайного стремления к самоненавистничеству. Они обвиняют себя, чтобы ощутить контроль над тем, что представляется неразрешимой ситуацией, поскольку единственный способ почувствовать, будто ты способен разобраться в ней, а в итоге и с ней, – это пересмотреть свою самоидентификацию как субъекта внешнего воздействия, пусть даже обвиняя себя в чем-то, над чем ты не властен.