Мы все в той или иной степени заложники придуманных мифов. Людям привычно жить в окружении легенд, знакомых с детства. Их тайное покровительство и постоянное присутствие подменяет нам зачастую живые связи и подлинное общение. Маленькие домашние алтари в их честь, разные годовщины и дни памяти – это попытка отстраниться от реальности, которая нестерпимо груба, попытка приблизиться к абсолюту, как бы далеко он ни обретался и ни был недоступен. Поэтому пафос сохранения и сбережения культуры мне лично хорошо понятен. Но тут какая-то совсем другая история. История страсти исследователя и биографа, которая буквально захватывает тебя сразу, как только ты переступаешь порог первого полутемного зала и идешь по извилистому лабиринту судьбы Марии Анны Софии Кекелии Калогеропулус, известной под именем Марии Каллас. И дело не только в изысках дизайна и содержательности экспозиции, хотя все было подобрано с огромным вкусом и дотошной музейной тщательностью: вот свидетельство о рождении, вот первая афиша с ее именем, вот фото, на которой она выглядит аппетитной толстушкой в белой нейлоновой кофточке. Типичная секретарша в офисе средней руки. Неужели она была такой когда-то? Да была. И впервые вышла на сцену, наряженная в какие-то бесформенные балахоны или утопающая в кружевной пене по оперной моде тех лет, похожая в них на всех провинциальных примадонн разом. Но голос…
В этом, на мой взгляд, и состояло главное know how выставки: ты подносишь маленький транзистор к узкой щели в стене, и у тебя в наушниках начинает звенеть и вибрировать голос Каллас. Вначале сквозь помехи и царапание патефонной иглы, потом записи станут чище и технически совершеннее, потом приобретут объем и стереозвучание. Но, в сущности, качество записи не имеет большого значения. Мы, как завороженные, идем на этот голос, как сквозь темный, дремучий лес. Он манит, волнует, пугает, обещает неземные радости, требовательно зовет откуда-то из музейной тьмы. В нем нет безмятежной сладости бельканто. На дне его слышится какая-то полынная горечь. Иногда он кажется хрупким и ломким, как хрусталь, а иногда зычным, как полицейская сирена. Но это голос, которому нельзя не подчиниться.
И вот один «Трубадур», а потом второй, третий… И «Медея» 1956-го года под управлением Бернстайна звучит совсем иначе, чем четыре года спустя в Ла Скала. И сорок пять минут «Нормы» – чистое блаженство для меломана. А еще «Тоска» в Гранд-опера, убийство Скарпио. И эти три глухих крика, как три удара ножом – «Mori», «Mori», «Mori». Что чувствовали зрители на спектакле, если даже сейчас в записи шестидесятилетней давности тебя охватывает озноб? Или сцена сумасшествия в «Лючии де Ламермур» в легендарной берлинской постановке 1955 года, когда дирижировал Герберт фон Караян. Завораживающее пение городской безумицы, рвущее, изматывающее душу.
Ты буквально видишь, как под воздействием великой музыки эта женщина меняется, преображается у нас на глазах. Не пресловутая диета, ни проглоченный по легенде солитер, а именно музыка делает Каллас ослепительно прекрасной. С этим ее чувственным ртом, запрокинутым профилем, похожим на клюв хищной птицы, с этими неописуемыми глазами, трагическими, всевидящими, всезнающими. Что она там прозревала в своем будущем? Какая «Сила судьбы» ее вела? Какая тайна терзала?
Если верить биографам, то голос стал покидать Каллас уже в конце 50-х годов. Петь, как раньше, она уже не могла. Надо было думать о том, как уйти со сцены красиво. Со своим мужем Менингини она была несчастлива. Греческий миллиардер Аристотель Онассис был более подходящей кандидатурой. К тому же она искренне его любила и надеялась обрести с ним женское счастье. Но этот мастер пиара и ценитель международных див предпочел другой вариант – вдову 35-го президента США, самую знаменитую на тот момент женщину планеты, Жаклин Кеннеди. Об их треугольнике исписаны тонны бумаги и сняты километры кинопленки. Не хочется повторяться. На выставке от него осталось несколько любительских кадров, где Онассис с Марией вдвоем нежатся на палубе яхты «Кристины», нисколько не смущаясь нацеленной на них камеры Грейс, принцессы Монако. И есть ее письмо, датированное ноябрем 1968 года, где она предсказала Онассису, что будет с ним и с ней. Все потом сбылось.
А голос звучит все глуше, все тревожнее. В нем все отчетливее слышны режущие ноты и какая-то печальная надтреснутость. Одна за другой выпадают из репертуара коронные партии, как драгоценные камни из оправы. Она не в состоянии больше их петь. Она то и дело отменяет спектакли. Она может только заученно улыбаться фотографам и менять туалеты, один роскошнее другого. Она цепляется за иллюзию нового начала – карьеры в кино. Ведь там не надо петь вживую? Всерьез увлеклась Пьетро-Паоло Пазолини, как когда-то Висконти. Ее тянуло к мужчинам, которым была не очень-то нужна. У тех, как правило, были другие интересы: кто-то хотел воспользоваться ее славой, кому-то требовалась ее протекция или имя. Стоит ли удивляться, что, в конце концов, она спряталась от всех у себя в квартире на авеню Мандель, 36, в Париже. Почти никого к себе не пускала, не отвечала ни на чьи звонки и приглашения. И только вечерами перед камином пыталась петь в полном одиночестве, стараясь потихоньку восстановить разрушенный стрессами и перегрузками голос.
Марчелло Мастроянни, который тогда снимал квартиру в том же доме, буквально под ней, рассказывал, как был невольным свидетелем этих попыток. Так инвалиды после ампутации учатся ходить на костылях. Что-то из этих ее записей тоже можно было услышать на выставке в Siene Musicale. Арию «О Mio Bambino Caro» Каллас поет с прилежанием ученицы выпускного класса музыкальной школы. А потом раздастся бешеный шквал аплодисментов в качестве подтверждения, что она еще жива. Но после смерти Онассиса в марте 1975 года ей жить было незачем. В экспозиции был полностью воспроизведен интерьер гостиной, где она провела безвылазно свой последний год, сидя на диване перед телевизором.
Тогда я пробыл на выставке общей сложностью четыре часа и вышел с твердой уверенностью, что должен пообщаться с Томом Вольфом. Хотелось увидеть человека, который все это собрал, издал, придумал аудио партитуру выставки, раздобыл редкие видеофрагменты и бесчисленные документы. После недолгих поисков контактов выяснилось, что Том живет в Париже и будет рад пообщаться со мной. Первое, что меня удивило, – его молодость. Из пресс-релиза следовало, что ему не больше 32 лет. Второй шок я испытал, когда услышал его голос в трубке – он превосходно, без акцента говорил по-русски. Мы встретились в тон-студии на рю Шатобриан, где он тогда заканчивал работу над документальным фильмом о Марии Каллас. Очень худой, с породистым, длинным лицом, похожий на королевские портреты Бурбонов, какими их рисовал Веласкес.
История Тома довольно необычная. Родился в Ленинграде, но вначале 90-х, когда ему не было пяти лет, родители переехали во Францию на пмж. Отсюда его русский почти без акцента. Детство провел в Париже, мечтал стать режиссером. Но с кино долгое время ничего не получалось. Предел возможностей – видеосъемки спектаклей в Театре Шатле и записи интервью со знаменитостями. На жизнь хватало, но творчества никакого. В какой-то момент решил все поменять – дом, работу, страну. Уехал в Нью-Йорк учиться на врача. Обычная логика: если с искусством не задалось, по крайней мере, должна быть профессия, которая будет кормить.
В Манхэттене, где Том поселился, было тоскливо и одиноко. Однажды проходил мимо МЕТа, где в тот вечер давали оперу Доницетти «Мария Стюарт». В главной партии Джойс Дитонато. Возвращаться домой не хотелось. Со времен Парижа он ни разу не был в театре. Почему бы не сходить? Купил самый дешевый билет за 10 долларов. Думал, что посмотрит первый акт и уйдет. Но тут какой-то импозантный господин предложил ему место рядом на привилегированных местах в dressing circle. «Мы с женой давно купили эти билеты, но она захворала и не смогла прийти».