отпуск.
Вспоминали завоевания:
забастовки 36-го года, Народный фронт, «до этого никто с рабочими не считался»
Мы, малышня, возвращались за стол к десерту и оставались послушать фривольные истории – собравшиеся к концу обеда теряли бдительность и, забывая про юные уши, называли вещи своими именами – или песни родительской молодости, где говорилось про Париж, про девушек, которые «сбились с дорожки», про лихих налетчиц и бандитов с большой дороги: «Громила», «Ласточка из предместья», «Серый табачок скручу я в самокрутку», или жалостные романсы про великую страсть, которые пелись самозабвенно, с закрытыми глазами, всем телом, до слез, утираемых концом полотенца. Мы, в свою очередь, умиляли присутствующих прочувствованным исполнением «Звезды снегов».
Потом пускались по рукам пожелтевшие снимки, захватанные бесчисленными пальцами, что брали их после других обедов: пятна кофе и жира сливались, окрашивая их в какой-то невыразимый цвет. В остолбенелых и торжественных молодоженах, в свадебных гостях, выстроенных вдоль стены рядами в несколько ярусов, невозможно было узнать ни родителей, никого другого. Да и в сидящем на подушке полуголом младенце неопределенного пола мы видели тоже не себя, а кого-то другого – странное существо из немого и уже недоступного времени.
Так, сразу после войны, в бесконечном застолье праздничных дней, среди смеха и выкриков: «Чего там, один раз живем!», память других людей вводила нас в мир.
Помимо рассказов, была память телесная, моторная, передающаяся от человека к человеку в глубине французской и европейской провинции, и ее транслировала походка, манера садиться, разговаривать и смеяться, оклики на улице, жесты за едой, захват предметов. Это незафиксированное на снимках общее наследие роднило – поверх индивидуальных различий, поправок на чье-то добродушие или чью-то злобность – членов одной семьи, жителей одного квартала и всех тех, про кого говорилось: «наш человек». Каталог привычек, набор жестов, выкованных детскими годами в поле, юностью в мастерской, а до них – детством других людей – и так до незапамятных времен:
есть громко, с чавканьем, так, чтоб в открытом рту видна была последовательная метаморфоза поглощаемых продуктов, вытирать губы хлебом, промакивать соус горбушкой дочиста, так чтоб тарелку можно было убрать в буфет без мытья, стучать ложкой о стенки миски, сладко потягиваться в конце ужина. Ежедневно споласкивать одно лицо, остальное мыть по мере загрязнения: руки до локтя – после работы, ступни и коленки детей – летом перед сном, все целиком – по большим праздникам.
Предметы – хватать, дверьми – хлопать. Делать все резко, нахраписто: ловить кролика за уши, чмокать человека в щеку, тискать ребенка. В дни, когда пахнет скандалом, ходить и топать, пинать стулья, размахивать руками, резко плюхаться на сиденье, старухам – тыкать в передник кулаком, а вставая, обдергивать прилипшую к заду юбку.
мужчинам – постоянно использовать плечи: чтобы носить мотыгу, взваливать на них доски и мешки с картошкой, сажать на шею уставших после ярмарки детей
женщинам – использовать колени и бедра: чтобы зажать кофемолку или откупориваемую бутылку, удержать пойманную курицу, которой потом перережут горло и выпустят кровь в таз
при любых обстоятельствах говорить громко, скандально, словно продолжая извечный спор со Вселенной.
Французский язык – корявый, с примесью диалектов – был неотделим от зычных, напористых голосов, от тел в спецовках или рабочих блузах, от низких домов с палисадниками, от лая собак по вечерам и от затишья перед ссорой, – так же, как грамматическая правильность и нормативная лексика прочно соединялись с ровной интонацией и белыми руками школьной учительницы.
То был язык без лести и комплиментов, который вмещал в себя пронизывающий дождь, пляжи из серой гальки под нависшими карнизами утесов, ночное ведро, которое выливали в компост, и выпивку для батраков; он хранил багаж верований и наказов:
жить по луне, задающей время началу родов, всходу порея и гону глистов у детей
строго по времени года снимать пальто и чулки, подсаживать крольчиху к кролю, сажать салат «точно в свой срок» – драгоценный и трудноисчислимый промежуток между «рановато» и «поздновато», время, когда природа благосклонна, ибо зимой дети и котята родятся хилыми и плохо растут, а мартовское солнце «ум застит»
лечить ожог сырой картофелиной, «заговаривать жар» у соседки-знахарки, прикладывать на порез тряпку с мочой
уважать хлеб: на пшеничном зерне виден лик Божий.
Как всякий язык, он выстраивал иерархию, награждал или клеймил – лентяев, беспутниц, «развратников» и проходимцев, принижал детей, одобрял мужчин «толковых», девушек серьезных, уважал начальство и «крупных шишек» и обещал, что «жизнь всему научит».
Он формулировал реальные цели и ожидания: иметь приличную работу, крышу над головой, есть досыта, умереть в своей постели, обозначал границы: не просить луну с неба, не прыгать выше головы, радоваться тому, что имеешь, опасался переездов и новизны, ибо когда люди сиднем сидят на месте, ближайший город – уже край света; он был по-своему самолюбив и таил обиды: мы, деревенские, чай, не глупее других.
Хотя мы, в отличие от родителей, не пропускали школу, чтобы сеять рапс, окучивать картошку и вязать охапки хвороста. Цикл времен года сменился школьным календарем. Лежащие впереди годы становились классами, которые надстраивались один над другим, пространственно-временные отрезки начинались в октябре и заканчивались в июле. К началу занятий мы оборачивали в голубую бумагу подержанные учебники, доставшиеся от учеников предыдущего года. От вида недостертых фамилий на титульном листе и подчеркнутых слов казалось, что мы принимаем эстафету, что нас подбадривают они, все это одолевшие, прошедшие за год. Мы разучивали стихи Мориса Роллина, Жана Ришепена, Эмиля Верхарна, Розмонды Жерар, песни – «О, ель, королева лесов», «Вот и настало воскресенье в красивом майском облаченье». Старались без единой ошибки писать диктанты Мориса Женевуа, Ла Варенда, Эмиля Мозелли, Эрнеста Перошона. Заучивали грамматические правила классического французского языка. Но переступив порог родного дома, автоматически переходили на язык изначальный, где нужно было не выбирать слова, а только знать, что говорить и о чем помалкивать, – на язык, который знали кожей, телом – как затрещины, как хлорный запах от белой рубашки, как отварную картошку всю зиму напролет, как звон мочи о дно ведра и храп из родительской спальни.
Смерть людей нас совершенно не трогала.
Черно-белая фотография девочки в темном купальнике на галечном пляже. На заднем плане – песчаный откос. Она сидит на плоском камне, ровно вытянув вперед крепкие ноги, опираясь руками о камень, закрыв глаза, чуть наклонив голову, – и улыбается. Одна толстая темная коса перекинута на грудь, другая лежит за плечом. Во всей позе – намерение походить на звезд из журнала «Мир кино» или героинь рекламы масла для загара, дистанцироваться от жалкого и невзрачного девчоночьего тела. Незагоревшие бедра и плечи обозначают силуэт платья и свидетельствуют о том, что каникулы или поездка на море для этого ребенка – вещь необычная. Пляж пуст. На обороте надпись: «Август 1949, Сотвиль-сюр-мер».
Ей почти девять. Они с отцом гостят у дяди и тети, мелких кустарей, плетущих веревки. Мать осталась в Ивето работать в семейном кафе – бакалейной лавке, которая открыта круглый год. Обычно как раз мать заплетает ей волосы в две плотные косы и с помощью заколок и лент укладывает короной. То ли отец с теткой не умеют так закладывать косы, то ли она сама, пользуясь отсутствием матери, решила оставить их на свободе. Трудно сказать, о чем она думает или мечтает, как она относится к годам, которые отделяют ее от Освобождения, что именно приходит на ум в первую очередь.