Святого блаженного мужа тверского, великого князя Михаила Ярославича, всю Русь было под тверскою рукой объединившего, до Москвы, задолго до Москвы, кто предал и подрубил?! Да эти вот, лапотники, ленивые богатины, торгаши, род собачий! Без их измены не обратала бы Москва тверскую силу.
«Господи, вразуми! Людей во псах сих не вижу! Даже говорят-то невнятно, не по-низовски».
Вновь провел взором по лицам пленников. Ничего, кроме злости, не испытал.
Один из сего ряда, крепыш, глянул дерзко да плюнул наземь. Очи белые, чисто у чудина лесного. Нос длинный и на сторону скривлен – знать, драчун, забияка.
Князь медленно покачал головой и на вершок приподнял плеть, мол, не испытывай терпение, битый. Тот в ответ ухмыльнулся и разомкнул уста:
– Цего хоцешь, княже? В дом Святой Софии зайти? Не блажи, туто не сила новгородча легла, туто силишка, а сила-то идет москвицей яко сверцков да саранцу давить.
Взбешенный князь перекрестил дерзеца плетью. Тот, пав на колени от боли, поворотил к нему лицо и рассмеялся.
Тогда князь бросил Федору Давыдовичу:
– Смирять! Таковых – смирять! Пусть оставят им един нож засапожный на дюжину человек. Всем свободу дам, опричь знатных, те – ко государю, под охраной. Но из прочих любой, кто домой хочет, пусть товарища попросит губу ему отрезать, але нос, але уши.
– А ежели не захочет… резаться? – осторожно переспросил второй воевода.
– Тогда – в землю!
Федор Давыдович шепотом, чтобы не дать иным ратным людям понять, что вышло у него со старшим воеводою разгласие, сказал:
– Побойся Бога, Данило Дмитрич… Мы ж христьяне!
– Молчи! Я встречи не люблю. Пускай узнает Новгород, како с ним за все его измены обойдутся…
– Надо бы хоть волю князя великого узнать… Послать к нему за указаньем…
Но князь словно бы окаменел во гневе своем:
– Делай, как приказано! Я рука великого князя здесь, на Ильмене, я его воля, я его лицо! Делай.
Федор Давыдович отшатнулся от него, как от беса. А потом посмотрел на него странно, будто презренья во взгляд подпустил – да нет, быть того не может, чтоб младший старшему так-то, нет…
– Вот что, Данило Дмитрич… Я-то сделаю, а кровь – на тебе. За сей грех судиться с ними будешь на последнем судилище, у скончанья веков.
– А и буду! Бог видит, я…
Но Федор Давыдович уже отъезжал.
«Не понимает. Не княжеского рода, вот и не понимает. Не хватает ему соображенья!»
Князь отъехал с прибрежной опушки вглубь леса, к лагерю. Там уже копали могилы, а иные принялись бражничать, и стоило бы шумство́ сие остановить: иной отряд новгородских ратников рыщет неподалеку, надо бы поберечься. Дело не кончено, еще позвеним мечами о мечи.
От ильменских вод послышались крики.
«То на добро, – холодно подумал князь. – Старинную новгородскую измену московской рукой наказал…»
…от князя Оболенского: натиск ослаб.
…от князя Ряполовского: едва держимся.
…от князя Турени: видели ордынские дозоры выше по течению, ищут броды.
…от князя Оболенского: полезли с новой силой.
…от князя Турени: схватились на перелазе, убили двух татар, прочие ушли.
…от князя Ряполовского: отдыхаем, схлынули бойцы Ахматовы.
…от князя Турени: ломят на пробой, но пока отбрасываем.
Холмский очень хорошо понимал: Ахмат раздергивает его полки. Нажмет то тут, то там, и не поймешь, где по-настоящему, а где берет на испуг. Главное: не дает перебрасывать силы к Большому полку.
Потому что желает прорвать русский строй именно здесь, на Залидовских лугах. Будет бить тут непрестанно, яко кузнец молотом…
И бьет.
С утра полк не имеет на роздых толико времени, чтобы хоть раза два «Верую» прочитать. Ратники едят в сёдлах. Некоторые уже валятся от усталости, а заменить некем.
Сам князь трижды водил конные сотни на отбой. Схлопотал стрелу в ладонь, да та стрела прилетела издалека, токмо царапнула и упала наземь. Ничего. Хорошего боя без ран не бывает. Вон, у каждого пятого голова перевязана, а то рука, нога, шея…
Минул полдень, за ним еще часа три, и Холмский почуял: всё, не сдюжит больше полк. Отошла сила. Еще чуть-чуть, и дрогнут люди.
Велел полковым священникам ходить со крестами и иконами перед строем, призывать Господа Бога и Пречистую Богородицу на помощь. А для себя решил: настало время, пора использовать ту засадную силу, которую он берег два с половиной дня.
Под вечер Ахматово полчище пошло с особенным напором. Русские стрелы будто бы не заметило. Русские ядра его нимало не поколебали. Русский дроб остановил ненадолго, но не попятил. Что ж, опять придется бить встречно, а полк без сил.
И Холмский приказал двум младшим воеводам вести людей на смертную сечу. А сам отправился к пищальникам, в березнячок.
– Воейков, давай! Людей – к самому берегу, пришло твое дело!
И воинский голова засуетился, приказывая ратникам выстроиться меж дерев в один ряд.
– Стой! – вдруг послышался сердитый голос. – Дело наше, голова, и в него не суйся. Сами ведаем, како да цто.
Холмский разобрал издалека: тот самый, резаное ухо…
– Как смеешь! – зарычал Воейков, хватаясь за саблю. – Государево дело губишь?!
– Комар, Заяч, Щербина, Кишов, Цекмарь, а ну ко мне, живо!
– Как смеешь?! – со смертью в глазах двинулся к дерзецу Воейков. Только на пути у него разом выросло человек семь иль восемь дюжих новгородцев, с топорами и рогатинами.
– Охолони… – бросил ему один из молодцов.
Воейков свистнул, и за спиной у него появилось четверо московских детей боярских.
Эти хоть дюжину новгородских пешцов положат, к сабельному бою гораздо приучены, прикинул Холмский.
Между тем Резаное ухо крикнул:
– Ребята, не тронь! Голова, мы тут лутше́й твоего знаем, как огняной бой ставить, не мешай, быстрей сладимся.
– Да я тебя… – рванулся было Воейков.
Но тут Холмский вмешался:
– Голова! Воейков! Отведи своих.
– Да как же…
– Я велю.
И Воейков отвел. Холмский не первый раз выводил на брань отряд пищальников. Ведал их обычай: как дойдет до дела, слушать токмо своих, «семейских».
Князь сказал голосом власти, негромко, тако, чтобы все услышали и впитали в себя его слова:
– Ты, Резаный! Головой отвечаешь.
– Отвецю, отвецю… Я земскому делу не поруха.
Вот как, земскому, не государеву…
А тот уже отдавал приказы:
– Комар, Заяч! У вас вятшие люди, оттого встанете на первой выстрел, лутший.
Те молча повиновались вожаку. Там слово, здесь пинок, тут нетерпеливое движение рукой, и вот уже две сотни стоят у берега в ряд, прилаживая пищали-ручницы на сошки. Задымили фитили. Поплыла вонь от горящего трута.
– Кишов, Цекмарь! У вас середние стрелки, вашим на второй ряд.
Еще двести человек слаженно вышли к своим местам.
– Щербина! У нас с тобою молодший люд, худота. Третьим рядом пойдем…
И третий ряд вырос за двумя первыми во мгновение ока.
А татары уже теснили полк. Весь он, скопом, еще сёкся с Ахматовым воинством, но уже отступал. Медленно. Шаг за шагом. Отдавая жизни задорого.
– То-овся! – пронеслось за спинами пищальников.
Татары обходили полк. Нашли место не особенно топкое, по самому краю брода, точь-в-точь перед березнячком. Сюда лезли самые скорые, самые удалые, хмельные хмелем нарастающего успеха, обтекали левое крыло русских сотен.
– Па-ли!
Рявкнули пищали. Над водою встало непроницаемое облако дыма. Из-за его белых кудрей слышались крики раненых, дикое ржание подстреленных лошадей, проклятия, ругательства…
– Вта-рые!
Первый ряд неторопливо встал за третьим и принялся перезаряжать ружья, второй перешел на его место, а третий стал вторым. Пищальники без спешки ставили сошки.
– Почему не стреляют? Почему медлят?! – взвился было Воейков. – Там Москву рубят, а тут…
– Тихо, голова, тихо. Они с толком дело своё делают… – едва утихомирил его Холмский.
Ему работа пищальников напоминала танец, в котором всякое движение важно, ничего нельзя пропустить, и для каждого шага отмерено не более времени и не менее, а сколько надобно. Князь научился понимать подобные танцы.