– Почи́ните? Не поломаете? – усмехнувшись над тем, что ему безответно приходится повысить голос и кричать в ухо старому и глухому сторожу, чуть-чуть порозовел Леман.
Панько его, конечно же, не удостоил ответом. Как ни в чем не бывало полез он на табурет, вытер руки о портки, снял часы со стенки и, не спросясь разрешения, точно младенца у груди, понес в кабинет Лемана. Тот, смущенно оглядываясь на Клавдию Петровну, ступал за ним, мы – следом, растянувшись цепочкой по изломанному поворотами коридору. Было интересно поглядеть – как наш Глухарь будет чинить часы!.. Из нашей затеи, однако, ничего не вышло. Глухарь закрыл дверь еще до того, как к ней приблизился хозяин кабинета! Леман только голову вскинул от изумления – и махнул рукой.
Не прошло и четверти часа, как Глухарь, все так же прижимая к груди большие часы, главное богатство нашего детдома, понес их на место. Ни на кого не глядя, – уж такая была у него манера, словно не замечать людей, – повесил, ключом натянул пружину завода, затем пружину боя, качнул маятник, – часы пошли! Даже не постояв, чтоб проверить ход, уверенно и все так же не глядя на нас, собравшихся, поспешно слез с табурета. Он в эту минуту был похож на героя, покидающего пьедестал, предпочитая будничное дело в настоящем – вечной славе в прошлом. Во всякой случае, в интернате он не любил задерживаться, точно сторож – в охраняемом им храме. Он, мол, место свое знает, на большее, чем будка у ворот, он не претендует!
Спрятав глубоко в карман – широких, похожих на бабью юбку, порток – отвертку, Панько пошел к выходу. Шел не спеша, зная, что мы уступим дорогу, – и мы в самом деле расступались по обе стороны коридора. Этого человека никто никогда не видел ни улыбающимся, ни оживленным чем-нибудь. Казалось, не человек это вовсе, а какая-то размеренная машина, годная на любую работу, от заготовки дров для кухни до починки тех же мудреных часов. Мы уже было решили, что он презирает нас, безотцовщину. Но вскоре нам пришлось убедиться в ошибочности такого мнения. Когда долго болела наша младшенькая Люся, похожая на одуванчик – уже и врачи слабо надеялись на ее выздоровление, – Панько вдруг по собственному почину, заперев свою будку, сделался ночной сиделкой возле кроватки девочки. Все так же бессловесно и ни на кого не глядя, он упреждал все желания больной девочки, давал ей порошки и поил с ложечки. Уходил, когда сменяла его тетя Клава, уже под самое утро. Когда мы вставали по нужде, идя длинным интернатским коридором, мы иной раз заглядывали в полуоткрытую дверь – так, боясь простудить больную, сторож наш проветривал комнату. То поджав губы, точно дал обет молчания, то напевая что-то вполголоса, Панько сидел возле кроватки на табуретке, строгал что-то ножиком. Тут же стоял его медный котелок, в котором наша кухарка, огромная, как башня, Фрося, приносила сторожу его забытый ужин. А пел, нет, скорей мурлыкал он что-то церковное, чудное: «Коль славен наш Хосподь в Сионе, не может изъяснить язык».
Однажды, возвращаясь с занятий, мы заслышали заливистый смех на девичьей половине. Кто бы это мог смеяться? Там ведь Люська хворает!., Мы заглянули в комнату, где в два ряда стояли прибранные девичьи койки – вечный укор нашей мальчишеской неопрятности. Смеялась Люся Одуванчик! Да еще как смеялась, словно была в кино и смотрела Пата и Паташона!.. Или «Праздник святого Иоргена» с Игорем Ильинским. Наш Одуванчик прямо заходилась от смеха! Над кем она так имеется? Над жизнью своей, безрадостной и короткой, над смертью, искушающей ее вечным покоем и забвением? Нет, знать, смех этот – жизнь, это ее победа над смертью!
Надев на правую руку самодельную куклу – Петрушку в островерхом дурацком колпаке, в широчайших синих портках и красной рубахе распояской, в какой и полагается быть Петрушке, – Панько выделывал с куклой самые уморительные вещи! Петрушка чесался в таких местах, которые уже сами по себе были смешными, он сам себя лупил по щекам, покрашенным клюквенным соком, он плясал и выламывался, выделывая ногами такие кренделя, что и мы все тоже стали смеяться, радуясь, однако, больше смеху бледной Люси, чем неожиданному искусству нашего сторожа. Наш Одуванчик, значит, выздоравливала!..
На нас, неболеющих, Панько, видно, не пожелал тратить свое искусство, которое предназначалось единственно больной Люсе. Он встал и вышел из комнаты. Ноздреватое от оспы цыганисто-смуглое лицо его было такое, же неподвижное и ничего не выражающее, как тогда, когда он рубил дрова или носил мешки с продуктами на кухню к Фросе. Он сам себя наряжал на работу, оставаясь глухим к приказам.
Попытки наши подружиться с Панько всегда ни к чему не приводили. Когда он уставал от рубки дров, откладывал на минутку топор, чтоб расправить спину или чтоб закрутить цигарку, я, например, несколько раз брал этот, похожий на мотыгу, колун. Я хотел помочь Панько. Но каждый раз, молча и все так же бесстрастно, он отнимал топор, клал на свою сторону и с подчеркнутым вниманием смотрел на этот топор, словно меня и вовсе рядом не было. И еще раз взял я топор – Панько опять отнял его у меня, крякнул неодобрительно и одним махом вогнал его в нераспиленный еще кряж. Попробуй, мол, теперь возьми! Я и не пытался это сделать. А ведь рубить дрова мы, мальчишки, все умели, мы это делали, когда Панько уезжал за мукой для нас или за бельем из прачечной. Делали это ловко и красиво, подражая Панько. Тюкнешь колуном в свежий срез чурбака, рванешь вверх топор вместе с чурбашкой, перевернув их в воздухе так, чтоб удар пришелся по обуху, и чурка от собственного веса разлетается по сторонам!
Чудной это был старик, с непонятным для нас характером, жадный на дело – и малоречивый. Леман никогда с ним не связывался. Бывало, в холодную пору Фрося вспомнит про Панько, вынесет ему печеную картошку или кусок лепешки – в ожидании обеда. Царственным жестом, не глядя ни на угощение, ни на угощающую, Панько отклонял приношение. Разве только Клавдии Петровне иной раз уступал. Единственный человек, который без всякого усилия, казалось, добился расположения нашего сторожа! Это было непонятно, и только один раз я спросил об этом нашу воспитательницу. «Мы давние-давние знакомые!» – только и сказала тетя Клава, загадочно усмехнувшись. Ясно, кто-то кого-то и привел сюда, к Леману.
И все же как-то мне была рассказана, эта давняя-давняя история. Ей и вправду было немало лет, даже десятилетий. Все было похоже на сказку, в которой маленькая девочка в кружевных панталончиках заблудилась в дремучем лесу, а ее случайно нашел добрый молодец, который, впрочем, сначала был принят за обычного – из тех же сказок – разбойника. Девочка в кружевных панталончиках отбилась от старших детей, плакала навзрыд и на вопрос доброго молодца или разбойника: «Ты девочка из барского дома?» – очень старательно, обиженно надув губки, вертела головой: «Нэ-э! Я из поповского дома!»
Хоть время было давнее, но все это было время, когда мужики сжигали бар, забирая их землю, и даже маленькая девочка поэтому, чувствовала, что быть из «барского дома» и некрасиво, и опасно. Бывшие хозяева жизни все больше утрачивали уверенность в себе.
«Я помню, что очень занятно доказывала Панько, что я «не панычка, а попова дочка». Так верхом, на плечах Панько, изображавшего для меня «лосадку», я и вернулась тогда в отчий дом», – и впрямь как сказку рассказывала эту историю детства тетя Клава. Были тут, разумеется, трогательные для детской памяти подробности, про землянику например, которую Панько подбирал на зеленых косогорах, приседая и не перестав быть «лосадкой», про то, что девочка ручками вцепилась в темный чуб «доброго разбойника», воображая, что это грива вороного коня, но эти подробности уже мне казались неинтересными, хотя у тети Клавы блестели глаза и зарделись щеки от рассказа.