…Разумеется, сейчас тетя Клава рассказывала дядьке Михайлу не о своей козе, а о моем наследстве, о моем капитале! Видно, нет худа без добра. Я думал о том, что тетя Клава, конечно же, нарисует дядьке такую картину моей райской житухи, что он второй раз не сунется забирать из интерната «сиротку». Впрочем, родственными чувствами тут и не пахло, колесник ему нужен был, вот и припожаловал дядька. Леман правильно догадался. Мужик что надо этот Леман. Не отдал меня дядьке Михайлу!.. Хотя и набедокурил я. Зря, выходит, я подозревал его способным на эту ничтожную месть. Сколько зла на свете от подозрения в ком-то зла!
Совесть моя, о как она нечиста была перед нашим завдетдомом! Что значит одно-единственное воскресенье, на которое я остался в интернате! Возьми меня тогда тетя Клава к себе домой, – ничего бы подобного не случилось…
* * *
Воскресенье было хмурым и дождливым. После того как мы сделали уроки, Клавдия Петровна, с трудом раскрыв свой вечно неисправный зонтик, куда-то помчалась по хозяйским делам. Мы, «родные деточки» ее, пообещали вести себя хорошо, предвкушая минуты вольницы. Главное, конечно, был не уход тети Клавы. Мы знали, что Леман отправился в артель «Металлист», к нашим шефам. Крыша протекала, а обещанного ремонта мы все еще не могли дождаться. У артели «Металлист», видите ли, не было железа!..
Все началось с того, что кончилась – уже в который раз! – эта дурацкая книжка «Сам себе пан». Не успел я взять другую у Клавдии Петровны. Глупейшая история про то, как какой-то мужик решил: пановать! Делать то, что паны делают, ни в чем, мол, им не уступать. Начал с путешествия. Сел в вагон первого класса, – туда, к панам! Они нога на ногу, и он нога на ногу. Они достали свои золотые и серебряные портсигары, закурили свои папиросы, и он за пазуху полез – за кисетом с махрой. В общем, засмолил он своим самосадом так, что панам стало не по себе. Позвали они проводника, тот проверил билет – все правильно, билет законный!
Дело все же дошло до полицейского; как мужик ни артачился, как ни ударялся в амбицию, высадили его за милую душу – так пешком и добирался до родной деревни, где у порога родной хаты ждала новоявленного Дон Кихота собственная супруга. Мокрой тряпкой охаживая муженька, она явилась и судом, и наказанием за наивный идеализм, увлекаться которым меньше всего, мол, пристало рассудительному мужику. Тряпка, символ отрезвляющего реализма, была мне неприятна.
На этом месте стояло многоточие, которое красноречиво намекало и на то, что правота на стороне озлившейся супруги, и на то, что подражанием барским замашкам признания человеческого достоинства мужику не добиться. Титульный листок был вырван, так мне и не удалось узнать ни автора, ни год издания этого глубокомысленного сочинения. Впрочем, надо полагать, что была книжица эта сочинена кем-либо из народников, скорей всего, из легальных марксистов. Она очень деликатно, как это умели одни воспитанные либералы, взывала к тем же панам, что пора, мол, задуматься над положением мужика, в котором просыпается и требует признания это его человеческое достоинство. Как бы не озлился! Как бы себе дороже не обошлось. Как бы мужик после наивного подражания вообще не погнал бы в шею всех образованных панов.
Уж какие там – эти или другие – мысли навестили меня тогда, но глупая книжонка мне испортила настроение. Я спускался с чердака, где у слухового окна любил уединиться с книгой. Тут я и наткнулся на Кольку Масюкова. Он, наоборот, только собирался на чердак, наш бывший ширмач Колька Муха. Всеми силами Колька Муха силился убедить нас, особенно Лемана, что он остался ширмачом и не станет фрайером!
– Не прилетали сизари? – с ухмылкой косясь на мою книжицу, спросил он. Колька Масюков был самым тяжким крестом для Лемана.
– Очень ты им нужен! Так и висит твоя кормушка. Дураки они, что ли, голуби? Они летят к тому, кто их любит. А ты их продавать собираешься, чтоб удрать из детдома… Птицы и животные – они умные, они – о-го! – человека и мысли его наперед знают! Я читал в одной книге, как собака утопилась, но служить злому капитану не стала!.. – Тут же дал я волю вымыслу, поскольку на совести писателей, сочинивших, может, и немало чепухи, все же этого греха, про утопившуюся собаку, – не было.
Колька Муха, который в жизни не прочитал еще ни одной, пусть самой тонкой, книжицы, верил мне безоговорочно, когда речь заходила о том, что было ему непонятно из его непосредственного житейского опыта. Я возвысился в глазах Кольки Мухи, пересказав ему содержание «Спартака», сочинение писателя, одна фамилия которого уже дышала внушительной тайной неизведанного: Джио-вани-оли! Потом я еще и еще рассказывал ему про Спартака, – а Коля все изумлялся, качал головой – и оспаривал только самую смерть Спартака. В это он никак не хотел поверить!
Колька Муха, видимо, решил, что сведения мои про голубей тоже имеют книжный исток, и поэтому – неоспоримы. Повздыхав и плюнув с видом человека, осознавшего неудачу, но далекого от намерения сдаться на милость всесильной судьбы, Колька Муха стал внимательно смотреть на струйки ржавой воды, стекающие с крыши. Любил Колька Муха напускать на себя глубокомысленный вид! Впрочем, долго думать или изображать раздумье Колька Муха, уркач с херсонского Привоза, не умел. Он вдруг лихо сплюнул сквозь зубы, оживился, прищуренно и искоса глянул на меня – сто́ю ли я быть поверенным в том, что его вдруг осенило. Такого откровенно приценивающегося взгляда Кольки Мухи я, кажется, впервые был удостоен. Таким взглядом хотят взять человека сразу всего, со всеми потрохами.
– Послушай, фрайер! Мировой план! Глухарь Панько спит в будке. Понимать? Стырим у него медный ключ от ворот! Пущай орет: бяда, грамадьяне, нашей телушке опять бычка ведут! Посмотрим на жлоба!
– Это зачем? – пропустил я мимо ушей «фрайера». Себя Колька Муха считает отчаянным жиганом, поэтому все мы – «фрайера», «шкеты» – вроде воровской мелюзги, а Панько и вовсе «жлоб».
– Даешь фрайер! Ничего не понимать! Пушечка будет… Эх, ур-р-ва-мама! На большой с присыпкой! – вскинул он кверху большой палец и пошевелил над ним пальцами другой руки – точно сыпал магар воображаемым голубям. – Мирово́ получится! Как ж-жах-нем!.. – деланно рассмеялся Колька Муха, будто кто поленницу дров раскатал. – Давай хиляй, синхфония будет! Чудной ты, как с левой резьбой!
Пушечка!.. Воображение вмиг превратило этот ключ от ворот в чудесную маленькую пушечку. Чуть приподнятый ствол, приземистый лафет – и два колесика… Пушка! Суворов, Измаил, Раевский бастион, раскаленные ядра летят в неприятеля! Снаряды, ядра – какая разница? Отец на войне из пушки палил. Грохот и дым сражений! Без пушки нет битвы, нет войны, нет ничего геройского! Ключ Панько, ворота – все-все подернулось туманом, из наплыва, как в кино, предстала эта чудо-пушечка! Ради нее – все казалось ничтожной жертвой. «От зари и до зари пушки драят пушкари!..»
– Как бабахнем! Сила!.. Не дрейфь, сиди на хлопушке – тебя не прихлопнут! Это я тебе говорю: Колька Муха!
И вот я уже плетусь за Колькой. Вечный удел мой – быть исполнителем чужой воли. Но все же – пушечка! Где-то подспудно совесть еще отчаянно взывала к рассудку – мол, речь идет о том, чтоб стащить, украсть ключ у нашего же сторожа, от наших же ворот! Панько, которого мы прозвали Глухарем, видно, сильно утомился, если уснул на своем посту. Недавно еще он полз по крыше, стараясь хоть как-нибудь заткнуть ее уторы. В коридоре дождь промочил целый угол потолка, даже старая лепная штукатурка стала отваливаться. Вообще Панько де́ла хватает. То он рубит дрова, то роет канаву и возится с водопроводом, а то тащит большую кадку с помоями из кухни. Никогда он еще не сказал, что что-то не умеет или не станет делать! Когда забездействовали наши старые часы с выпуклыми, точно титечки, кружочками и римскими цифрами на тусклом циферблате, Леман только самую малость усомнился, сказав: «Позовите Панько».