Последняя сцена этой истории происходит в последнюю разгульную ночь 1894 года. Люди с ранчо «Вздохи» едят зарезанного накануне барашка и пьют забористое пойло; кто-то без конца наигрывает на гитаре сложную милонгу. Во главе стола захмелевший Оталора громоздит здравицу на здравицу и бахвальство на бахвальство; эта шаткая башня – символ неизбежности его судьбы. Бандейра, молчаливый среди кричащих, позволяет этой лихой ночи течь своим чередом. Когда замолкает двенадцатый удар колокола, Бандейра встает с места как человек, вспомнивший о своем обязательстве. Он выходит из-за стола и негромко стучится в дверь женщины. Рыжая открывает сразу же, как будто бы ждала сигнала. Она стоит на пороге, полуодетая и босиком. Бандейра приказывает ей нежным, почти жеманным голосом:
– Раз уж вы с этим портеньо так любите друг друга, ты прямо сейчас поцелуешь его на виду у всех.
От этих слов становится жутко. Женщина упирается, но двое гаучо хватают ее за руки и швыряют к Оталоре. Заливаясь слезами, она целует его грудь и лицо. Ульпиано Суарес уже держит наготове револьвер. Оталора перед смертью осознает, что его предали с самого начала, что он был заранее приговорен, что ему позволили и любовь, и власть, и славу, потому что уже считали мертвым, потому что для Бандейры он был уже мертв.
Суарес, почти с презрением, спускает курок.
Богословы[36]
Перевод Е. Лысенко
Разорив сад, осквернив чаши и алтари, гунны верхом на лошадях[37] ринулись в монастырскую библиотеку, изорвали в клочья непонятные для них книги и с бранью сожгли их, видимо опасаясь, что в буквах таятся оскорбления их богу, кривой железной сабле. Сгорели палимпсесты и кодексы, но внутри костра средь пепла осталась почти невредима двенадцатая книга «Civitas Dei»[38],[39], где повествуется, что Платон в Афинах учил, будто в конце веков все возродится в прежнем своем виде и он будет здесь, в Афинах, перед той же аудиторией снова проповедовать это же учение. К пощаженному огнем тексту относились с особым пиететом, и те, кто его читал и перечитывал в отдаленной этой провинции, и думать забыли о том, что автор упомянул это учение, лишь чтобы более основательно его опровергнуть. Век спустя Аврелиан, коадъютор Аквилеи, узнал, что на берегах Дуная недавно возникшая секта монотонов (называвшихся также «ануляры») исповедует веру в то, что история – круг и нет ничего, что не существовало бы прежде и не будет существовать в будущем. В горных областях Колесо и Змея[40] вытеснили Крест. Страх овладел всеми, но утешением послужил слух, что Иоанн Паннонский, снискавший известность трактатом о седьмом атрибуте Бога, готовится сокрушить мерзостную ересь.
Аврелиана эти вести огорчили, особенно последняя. Он знал, что в богословских материях любое новое слово сопряжено с риском, но затем рассудил, что тезис о круговом времени слишком необычен, слишком удивителен и посему риск тут невелик. (Опасаться надо тех ересей, которые можно спутать с ортодоксией.) Все же ему было неприятно вмешательство – почти наглое – Иоанна Паннонского. Двумя годами раньше сей муж в пространном сочинении «De septima affectione Dei sive de aeternitate»[41] узурпировал тему из области Аврелиана; теперь же, словно проблема времени была в его ведении, он собирался наставить на путь истинный – возможно, аргументами Прокруста, противоядиями пострашнее, чем сам яд Змеи, – этих ануляров… В ту ночь Аврелиан, листая древний диалог Плутарха об упадке оракулов[42], обнаружил в двадцать девятом параграфе насмешку над стоиками, предполагавшими существование бесконечного множества миров с бессчетными солнцами, лунами, Аполлонами, Дианами и Посейдонами. Свою находку Аврелиан счел счастливым предзнаменованием: он решил опередить Иоанна Паннонского и сокрушить еретиков, чтящих Колесо.
Иногда мужчина добивается любви женщины, чтобы забыть о ней, чтобы больше о ней не думать; так и Аврелиану хотелось превзойти Иоанна Паннонского, чтобы избавиться от неприязни, которую испытывал к нему, но отнюдь не для того, чтобы причинить ему зло. Сама работа над сочинением, построение силлогизмов и придумывание едких выпадов, все эти «nego»[43], и «autem»[44], и «nequamquam»[45] умеряли раздражение, помогали забыть о неприязни. Он строил длинные, запутанные периоды, загроможденные вставными предложениями, в которых небрежность слога и солецизмы были как бы выражением презрения. Неблагозвучность он сделал своим орудием. Предвидя, что Иоанн Паннонский будет сокрушать ануляров в пророчески-торжественном тоне, Аврелиан, дабы избежать сходства, избрал тон издевки. Августин писал, что Иисус – это прямой путь[46], спасающий нас от кругов лабиринта, в коем блуждают безбожники: Аврелиан, как старательный ученик, сравнил их с Иксионом, с печенью Прометея, с Сизифом, с фиванским царем, увидевшим два солнца[47], с заиканием, с белкой, с зеркалом, с эхом, с мулами у нории[48] и с двурогими силлогизмами. (Языческие легенды все еще жили, низведенные до уровня стилистических украшений.) Подобно всякому владельцу библиотеки, Аврелиан чувствовал вину, что не знает ее всю; это противоречивое чувство побудило его воспользоваться многими книгами, как бы таившими упрек в невнимании. Так, он сумел вставить пассаж из «De principiis»[49] Оригена[50], опровергающий мнение, будто Иуда Искариот снова предаст Господа, а Павел будет в Иерусалиме[51] снова присутствовать при мученической гибели Стефана, и еще другой пассаж из «Academica priora»[52] Цицерона[53], где высмеяны люди, воображающие, будто в то время, когда он беседует с Лукуллом, бесконечное множество других Лукуллов и других Цицеронов говорят в точности то же самое в бесчисленных мирах, подобных нашему. Вдобавок Аврелиан обрушил на монотонов упомянутый текст Плутарха и свое негодование по поводу того, что, мол, на язычника lumen naturae[54] оказал большее действие, чем на них слово Божье. Труд этот занял у него девять дней, а на десятый ему вручили перевод опровержения, сочиненного Иоанном Паннонским.
Оно было почти смехотворно кратким – Аврелиан взглянул на него с презрением, а затем со страхом. В первой части содержалось толкование заключительных стихов девятой главы Послания к евреям[55], где сказано, что Иисус не приносил себя в жертву многократно от начала мира, но совершил это однажды к концу веков. Во второй части было приведено библейское упоминание о тщетном многословии язычников (Мф 6: 7) и то место из седьмой книги Плиния, где говорится, что во всей вселенной не найти двух одинаковых лиц. Точно так же, заявлял Иоанн Паннонский, не найти и двух одинаковых душ, и самый гнусный грешник столь же драгоценен, как кровь, ради него пролитая Иисусом Христом. Поступок одного человека, утверждал он, имеет больше веса, чем все девять концентрических небес, и воображать, будто он может исчезнуть, а потом возникнуть снова, – значит проявить вопиющее легкомыслие. Время не восстанавливает то, что мы утратили: вечность хранит это для райского блаженства, но также для огня адова. Трактат был написан ясно и всеобъемлюще – казалось, он сочинен не конкретной личностью, но как бы «всяким человеком» или – быть может – всем человечеством.
Аврелиан испытал острое, почти физическое чувство унижения. Ему захотелось уничтожить или переделать свой труд, но затем, движимый обозленной честностью, он отправил его в Рим, не изменив ни одной буквы. Несколько месяцев спустя, когда собрался Пергамский собор, опровергнуть заблуждения монотонов поручили (как и следовало ожидать) Иоанну Паннонскому; его ученого, сдержанного по тону опровержения оказалось достаточно, чтобы ересиарха Эвфорбия осудили на сожжение[56]. «Это уже происходило и произойдет снова, – сказал Евфорбий[57]. – Вы возжигаете не костер, но огненный лабиринт. Если бы здесь соединились все костры, на которые я восходил, они не уместились бы на земле и ангелы ослепли бы. И это я говорил неоднократно». Потом он стал кричать, потому что огонь добрался до него.