Он стал кампосером бурсары, не из-за прибыли, так как прибыль от этого не могла быть большой, но скорее, чтобы должность охраняла от нападений. Его дом, расположенный в отдалённой части города, скрытый в окружённом частоколом дворе, редко для кого отворялся, он же появлялся везде, проскальзывал в городах, где его меньше всего ожидали.
Встречали его не раз снующим по коридорам монастырей, убогим жилищам академических коллегий, даже в королевском замке; и всегда с надвинутой на глаза шапкой, опущенной головой, как если бы таился и скрывался. Из разговора с ним можно было понять, что знал он больше, чем обычные еврейские учёные, а эти знания не ограничивались Библией и Талмудом. Знал сирийский, халдейский и арабский языки, говорил с лёгкостью почти на всех восточных диалектах; читал философско-религиозные трактаты, труды каббалистические и астрологические, даже говорили, что вдавался в алхимию. Некоторые утверждали, что открыл великую тайну, но этой тайны никому, естественно, поверить, даже признаться в её изучении никому не хотел. Оттого что показывался везде, где занимались алхимией, где дымилась труба от огня реторты, говорили, что он был в компании со всеми алхимиками своего времени. Что делал дома, куда никого не пускал, неизвестно, и, пожалуй, ночью там мог чем-то заниматься, потому что днём, вечерами, а часто даже и в более поздние часы его замечали в разных местах города.
Всегда оборванный, грязный, отвратительный, принимающий мину обычного еврея, но не без издевательства в глазах, не без некоторой тайны, скрытой усмешки под бородой уступал дорогу всем, кланялся и пресмыкался, видимо, умысленно. С теми, которые ближе его не знали, он притворялся невеждой, а за каждый грош, за каждую, хотя бы наименее ощутимую прибыль, одинаково жадно вытягивал руку.
Таким был кампсор Хахнгольд, встретив которого в эти минуты, жаки пытались уговорить отойти. Он точно имел срочную необходимость остаться, беспокойно, тревожно оглядывался во все стороны, судорожно двигал рукой в кармане и стоял в воротах дома.
Ну, ну, двигай Хахнгольд, потому что слышно процессию, уже звонят.
Скоро, скоро, уже иду, уже иду.
И упорно стоял. Затем его взор, блуждающий во все стороны, упал на юношу, которого вели с собой два жака. Осмотрел его с ног до головы и снова с упрямым интересом уставил глаза в лицо путника.
Несколько раз он открывал рот, словно его что-то грызло и беспокоило, чего не смел сказать, потом слегка схватил за рукав Павлика Сороку, который шёл с незнакомым мальчиком, и, оттягивая его в ворота, тихо спросил:
Кто это?
Кто этот парень?
А?
Нищий, как мы, ищет хлеба.
Еврей покрутил головой.
А откуда он?
Говорит, что с Руси.
Он говорит, что с Руси? Но откуда?
Не хочет поведать.
Давно он тут?
И еврей пристально всматривался в лицо пришельца.
Мы его только что встретили.
А куда его ведёте?
К нашему сениору, к пану Пудловскому, пусть магистр подумает, что с ним делать; беднягу хочется вписать, а, возможно, и отруцин[1] будет не на что устроить и запись оплатить, потому что говорит, что на нищенском хлебе сюда пришёл.
А чем ему поможет магистр Пудловский?
Возможно, что-нибудь придумает.
Хахнгольд покрутил головой, подвигал глазами и кивнул мальчику, который робко к нему подошёл.
Что это? Вы в школу пришли?
Если меня примут.
Как вас зовут?
Мацек.
Мацек! А! А ещё?
Мальчик смешался, покраснел и добавил:
Больше не знаю.
Ведь имеете фамилию?
А! Фамилию!
Да, фамилию, добросил Павлик Сорока.
Фамилия: Сковронок.
Красивая птичка! засмеялся Павел. Ты Жаворонок, я Сорока, вот, нас двое птиц, но сорока больше и красивей. На ней чёрная сутана, а жилетка белая.
Мальчик ничего не отвечал, а еврей сделал мину, как бы фамилии не поверил, и повторил несколько раз под носом:
Сковронок, Сковронок!! А есть у тебя какие-нибудь деньги с собой? спросил Хахнгольд.
Один белый грош, который дал мне один милостивый человек.
В сером капоте, седой, добросил еврей.
Именно.
Я знаю его, пробормотал еврей. Всегда один! Всегда тот же!
И он добавил себе потихоньку: «Это он! Это он!»
Если вы его знаете, скажите же мне, кто он такой, хочу узнать, кому благодарен.
Все в городе его знают. Это русин, пан Чурили. Ой! Ой, а кто его не знает. А дал тебе только один белый грош, говоришь?
Один.
Еврей загнул ремень, но очень незначительно, отстегнул что-то под плащом, развязал и молча как бы чего-то искал; потом живо достал худую руку из-под полы, в которой блестело несколько серебряных грошей, вложил их в ладонь Сковронку и, не дожидаясь благодарностей, ушёл на двор.
Ребёнок счастья! воскликнул Павел Сорока. Ведь тебя встречают одни чудеса! И этот евреишко, у которого гроша в залог не выпросить, даёт тебе милостыню или в долг. Счастливый ребёнок! Ну, пойдём.
Но Сковронок был так удивлён новым пожертвованием, что не мог двинуться с места, поглядывал то на деньги, то на своего товарища, не в силах открыть рта.
Вот, понемногу наберётся на отруцины; пойдём, Мацко, к старосте, к пану Пудловскому, а то потом его не застанем.
Когда это говорили, на улице послышались колокола, пение, и все люди начали расступаться, становиться на колени, снимать с головы шапки. Преклонили колени и жаки, а Мацек снова молился. Процессия прошла, Сорока потянул его за собой.
Это уже недалеко, говорил он, вон, видишь там красный дом на углу, маленькое крыльцо на тёмных столбиках, а над ним в углублении образ св. епископа Григория; это наша бурса; поспешим, чтобы застать пана Пудловского.
И они шли быстро; третий товарищ исчез, присоединившись к тем, которые очищали улицы от евреев. Они пришли к дому, ворота которого были открыты, и по лестнице справа направились на второй этаж.
В бурсе царило сейчас глухое молчание, по той причине, что жаки разбежались из неё в костёлы, на улицы, кое-кто там только шептался в комнате старших спереди, наверное, те, кто был болен, или слуги приводили в порядок комнату. В тыльной части со стороны двора были обширные комнаты для бедных, в которых открытые в эти минуты окна позволяли разглядеть чёрные доски, скамьи, порезанные ножами, разрисованные печными углями, и разбросанные линейки и книжки.
Лестница в комнату пана Пудловского была занесена осенней грязью, кривой, шаткой, а стены, усыпанные надписями, рисунками и именами, к которым были присоединены дополнительно глупости шалопаев, дописанные разным почерком и формой букв, тянулись вдоль внешних стен. Над некоторыми именами возвышались нарисованные ослиные уши и большими буквами добавленный BEANUS.
Но у обоих наших знакомцев не было времени задумываться над лапидарным стилем и символами, украшающими стену, они спешили к низкой дверке; рядом с ней висела на верёвке козья лапка, которая объявляла, что без предупреждения не всякому можно было входить.
Видишь, Мацек Сковронок, как укрепился наш магистр, чтобы жаки на него не нападали. Велит звонить, прежде чем войдёшь, и поцеловать козью лапку, прежде чем поцелуешь его лапку. И не удивляйся, у него много работы, он не любит, когда ему её прерывают; пишет красивой латынью поэму «Гамфредова безделушка»! Никто не знает, о чём она, мы ловили только странички, на которых было полно латинских стихов, перечёркнутых и переписанных. Целые дни сидит, а иногда даже внизу слышно, как скандирует. Впрочем, кто его знает, что делает и почему закрывается, что и мальчик без позволения не войдёт. Даже отверстие от ключа заслонено. Это человек скрытный и непостижимый.
Они позвонили.
Изнутри раздался хриповатый голос по-латыни:
Кто там?
Studiosi ad Dominationem Vestram venientes!
Studiosi! пискнул голос изнутри. Ite ad scholam occupatus sum.