Бригадир встал рядом с Зигуновым, нагнулся и поднял ржавую консервную банку:
— Вот. Это вот свинство наше. Выпили, закусили и бросили. Так вот и живем… а потом удивляемся, мол, пойти отдохнуть некуда, вся природа загажена…
Он кинул банку на кучу листвы.
Мишка принялся грести от кромки газона.
Бригада работала молча.
Зигунов вдруг распрямился, улыбнулся, тряхнул головой:
— Ой… что-то… щас вот…
Он оттопырил обтянутый синими брюками зад и громко выпустил газы.
Сотсков выпрямился, удивленно посмотрел на него и сделал то же самое, но только слабее и короче.
Ткаченко наставил на Сотскова тонкий палец:
— Артиллерия… пли…
И лаконично пукнул.
Салазкин и Мамонтов оперлись на грабли и выпустили газы почти одновременно.
Творогов наклонился сильнее, лицо его напряглось:
— Оп-ля… оп-ля… оп-ля…
Он слабо пукнул три раза.
Сохненко поднял обутую в резиновый сапог ногу:
— Ну-ка… по изменникам Родины…
Но пукнул слабо.
Саламатин удивленно качнул головой:
— Еп твою… ни хуя себе… это что ж такое? Что, все сразу? В честь чего это?
Зигунов пожал плечами:
— Как, в честь чего? В честь первого субботника нашего товарища был произведен артиллерийский салют из орудий среднего калибра. Теперь за тобой очередь, Егорыч…
Улыбаясь, рабочие смотрели на него:
— Давай, ветеран, по-ударному…
— И ты, Миш, не отставай.
— Давай, чего стоишь. Не отрывайся от коллектива.
— Честь бригадирскую не роняй, орденоносец…
— Давай, давай, Егорыч… все ведь на тебя равняются…
Саламатин почесал висок, засмеялся:
— Ну, раз такое дело…
Он слегка нагнулся, закряхтел.
Мишка тоже напрягся, посмотрел под ноги и пукнул первым, но — слабо, еле слышно.
— Ну, Михаил, слабовато…
— Ничего, у него юбилей сегодня… простительно…
Все посмотрели на замершего бригадира и замолчали. Его широкое коричневое лицо, побронзовевшее от лучей заходящего солнца, было обращено вдаль, руки вцепились в колени. Полные губы бригадира сжались, под бронзовой кожей на скулах заходили желваки, седые брови сдвинулись.
Он еле слышно застонал, наклонил голову.
Затаив дыхание, бригада смотрела на него.
Раздался громкий хлопок и сочный раскатистый треск.
Рабочие молча зааплодировали.
Саламатин снял кепку и поклонился.
В Доме офицеров
Костенко вздохнул, убежденно потряс седой, крепко посаженной головой:
— Нет, Саша. Время тут ни при чем. Время — песок. Не в нем дело…
— А в чем же, Петь? — низкорослый Бородин подошел к левому стенду, — Что ж ты думаешь, о нас вечно помнить будут?
— Ну, вечно-не вечно… это не нам судить, — Костенко захромал вдоль стендов, висевшие на его мешковатом кителе медали тихо позвякивали, — В конце концов мы же не за себя воевали. Не свои шкуры спасали.
— А вот это ты зря. При чем тут шкуры? Каждый жить хочет.
— Правильно. Но ты же там, под Сталинградом, за спиной-то за своей ведь не только свою жизнь чувствовал.
— Конечно, — Бородин разглядывал фотографии военных лет. — Но и свою тоже.
Костенко сощурился, посмотрел на него и улыбнулся:
— А я вот, знаешь, — нет! Не чувствовал!
— Не ври.
— Вот, как на духу! Сначала под Смоленском было немного, когда впервые немца увидел, танки, огонь. А потом, под Сталинградом — нет! За себя не боялся. Сперва семью помнил, а после в груди что-то отпустило и будто свободней стало. И сразу страх ушел. Семья на второй план ушла.
— А на первом что было?
— На первом… — Костенко потер переносицу. — Знаешь, это трудно объяснить…
— Что трудно?
— Я когда добровольцем пошел, нас тогда с Киевского отправляли. Ну, толчея, понятное дело. Народ провожает. Маша с отцом была. Мать-то в Астрахани тогда оказалась. Вот. Простились. Они поплакали. И вот, поезд, понимаешь, трогается, я на подножку влез, там уж гроздьями висят, такие как я бритоголовые.