Мальчишки такие же. Влез, оглянулся и вот, знаешь… вот что-то здесь… — он приложил левую руку к кителю, накрыв два ордена Красной Звезды, — что-то всплыло…
— Жалко стало?
— Да нет. Не то. Я до этих нежностей телячьих не очень был. У нас в семье мужики суровые были, деловые. А вот там, на вокзале… оглянулся и вижу — бегут. И все — бабы, бабы, бабы. Бегут и смотрят. На нас. И будто ждут ответа какого-то. Бегут и смотрят. И молча все, молча…
Он помолчал, потом повернулся к Бородину:
— Так вот, Саша, я всю войну этих баб помнил. Чувствовал. И под Сталинградом, и под Киевом, и под Варшавой. И, бывало, как чуть сробею, — так сразу они. Как живые. Тут как тут. И бегут и смотрят. Я, может, поэтому только и выжил, что вот они так всю войну смотрели на меня. Ответа требовали…
Бородин закивал:
— Ясно. А у меня как, бывало, бомбежка глухая или через Днепр переправлялись когда, деревенька наша мерещилась. И, знаешь, не то чтоб праздник какой или что, а вот словно утром. Утро такое летнее, тишина и дымы кверху от изб тянутся. И небо синее-синее такое. И липа цветет…
— А ты разве не в Оренбурге вырос?
— В Оренбург мы в тридцать восьмом переехали. Мальцом-то я на рязанщине рос.
— Понятно… А я в деревне редко бывал…
— Ну, ты у нас городской человек, — Бородин похлопал его по руке и показал на стенд. — Вон она артиллерия, бог войны.
— Да… мощные гаубицы.
— А главное — стволы-то коротенькие, а бьет будь здоров.
— А вон шмайсер штурмовой у немца.
— У штурмовых вроде калибр поболе был?
— Да… вон, воронка какая…
— Бомба, наверно.
— Наверно… Снаряд такую не вспашет…
Постояли возле стенда, посвященного битве за Москву.
Костенко захромал к двери, махнул рукой:
— Пошли, я тебе ленинскую комнату покажу.
Бородин бодро зашагал следом:
— Ты, я вижу, тут прям, как дома.
— А что ж. Куда фронтовику податься. В военкомате с молодежью беседую, да тут…
Они вышли в коридор.
Костенко хромал впереди, его седая, коротко подстриженная голова плавно покачивалась, медали тихо позвякивали:
— Щас-то еще рановато… сорок минут до сбора… видишь нет никого… но ты молодец… пораньше пришел… щас все ребята соберутся… Кононов… Хлустов, Иващенко… помнишь Иващенко Петю?
— Это из третьей роты, что ль?
— Да. Младший лейтенант. Рыженький такой.
— Его под Харьковом ранило кажется, да?
— Да, да. Он нас догонял потом…
— Петь, а Коля Золотарев жив?
— Нет. Помер лет десять назад.
— Жаль…
— Жаль, конечно. Веселый парень был. И умер рано.
— Веселый. Это я помню.
Прошли коридор, Костенко распахнул обитую коричневым дверь:
— Входи…
Бородин вошел, огляделся.
Посередине светлой просторной комнаты стояли несколько новеньких столов, вдоль стен теснились шкафы с книгами, в правом углу возвышался белый бюст Ленина, с корзиной цветов у подножья, а рядом с ним в узком стеклянном ящике покоилось полинявшее, местами пробитое знамя.
Бородин подошел к ящику, наклонился:
— Петь… погоди-ка… так это что… нашего полка?
— Нашего, нашего, Саша, — тряхнул головой Костенко, — то самое.
— Быть не может…
— Может, Саша. Все может.
— Но как же удалось? Они ж все небось в дивизии должны быть на хранении? Это же невозможно…
Костенко подошел к нему, положил руку на плечо:
— А как ты, Саша, тогда под Варшавой связь тянул с Серегой Жогленко? Вас тогда добрых десять пулеметов поливали и видно было, как на ладони, я тогда все губы пообкусал, глядя на вас. Тоже казалось — невозможно! А вот смогли ведь? Смогли! Потому как хотели! Хотели! И смогли.
— Ну, так это другое дело, Петя…
— Нет, Саша, дело у нас везде одно! Только захотеть надо. Очень захотеть. Я вот захотел. И вот — знамя перед тобою. Наше знамя.
— Да. Мощный ты человек, Петь.