Птица повернулась всем телом, будто откликаясь на зов и по-прежнему глядя ему в глаза, и он увидел, что второе крыло ее вовсе не распускалось до самой земли подобно первому. Оно нелепо торчало вбок. Навылет пронзенное стрелой.
– О, черт, – прошептал он, и слова сорвались с его губ бесполезным облачком пара. – О, нет…
Стрела была длинной, невероятно длинной, никак не меньше четырех футов, и чем дольше он смотрел на нее, тем отчетливей понимал, что это – ужасающе добротная стрела, с жестким тройным опереньем на одном конце и широким, в два пальца, сияющим наконечником – на другом. В ней также ощущалось нечто до странности древнее, словно ее изготовили из какого-то по-настоящему дорогого дерева; она выглядела вовсе не как игрушка из легкой бальсы, бамбука или из чего там еще делают палочки для еды и уж куда серьезнее декоративных прутиков, какими атлеты малых народностей разжигают олимпийский огонь.
Эта стрела была создана для убийства. Убийства людей в том числе. Эта стрела была из тех, над которыми средневековые лучники молили Господа о благословении, дабы поразить неверных язычников в самое сердце. Вглядевшись внимательней, он также различил у ног птицы темное пятно крови, стекавшей с наконечника на заиндевелую траву.
Кто же мог выпустить такую стрелу в наши дни? Откуда? И, боже правый, зачем?
Он двинулся птице на помощь, не представляя, что именно сможет сделать, и зная наверняка, что помочь не сумеет, но, пораженный тем, что Журавушка даже не попятилась от него, остановился. И, выждав еще немного, обратился к ней напрямую.
– Откуда ты здесь? – спросил он. – Заблудилась?
Птица молчала. Он снова вспомнил ее заупокойный стон, все еще отдававшийся скорбным эхом в его груди, хотя сама она теперь не издавала ни звука. Вокруг царила гробовая тишина. Казалось, они оба находятся в каком-то сне, хотя жуткий холод утверждал обратное, проникая сквозь подошвы его ботинок и покусывая кончики пальцев на руках, а неизбежная шальная капля, как он ни старался это предотвратить, все-таки просочилась в промежность штанов – ведь трусов на нем не было, – напомнив о несомненной реальности происходящего со всеми ее разочарованиями.
О нет, это был не сон, но хождение по грани реального, одно из тех редких переживаний, о которых он будет помнить всю оставшуюся жизнь и в которых весь мир ужимался до него одного и застывал на пару минут для того, чтобы он почувствовал себя снова живым. Примерно так же он ощущал себя, когда терял девственность с одноклассницей – отличницей по английскому, страдавшей экземой, – и все было так мимолетно и так насыщенно, что казалось, будто их обоих вынесло из нормального бытия и физически растворило во времени. Или в тот раз, на каникулах в Новой Каледонии, когда он вынырнул на поверхность океана – в маске, с трубкой – и за какие-то несколько секунд успел разглядеть между накатывающими волнами лодку, с которой спрыгнули другие дайверы, и услышать голос жены, которая в ярости заорала: "Вот он!" – и его всосало обратно в реальность. Или рождение его дочери, пыхтящей красной галделки, которая в первую же ночь после рождения (когда его измученную жену сразил сон и они остались наедине – он и это крошечное созданьице) открыла глаза и уставилась на него, изумленная увиденным, тем, что обнаружила в этом себя, а также, возможно, и слегка оскорбленная – состояние, из которого Аманда так и не вышла за все эти годы.
Этот же момент – именно здесь и сейчас – был не просто подобен уже перечисленным, но и во многом превосходил их. Смертельно раненная птица и он – в замерзшем садике на заднем дворе, словно в границах единственной вселенной, которую он знает. В таких-то местах порой и ощущаешь вечность…
Пока он смотрел, Журавушка сделала шаг, один шажок в сторону – и споткнулась.
Он бросился вперед, чтобы подхватить ее, и вот она уже у него в руках – на удивление тяжелое тело и длинная шея (совсем как у лебедя, но и совсем другая), неповрежденное крыло хлопает по боку.
А запах! От нее разит паникой и дерьмом. Кровью и страхом. Невозможностью полета, заставляющего работать каждый атом любой птицы. Именно запах сильнее всего остального убедил его, что это не сон. При всей боязни причинить птице боль, при всей суматохе – ее хлопающие крылья, разлетающиеся перья и взбесившийся клюв, который запросто мог проткнуть ему грудь до самого сердца, – он осознавал, что его мозг, пускай и весьма одаренный, просто не в состоянии смоделировать букет запахов такой сложности и такой насыщенности самыми разными специями.
– Ну, тише, тише… Успокойся… – приговаривал он, пока птица билась в его руках, слишком поздно осознавая, что угодила в лапы, скорее всего, какого-то хищника.
Ее клюв вонзился ему в щеку, потекла кровь.
– Ч-черт! – воскликнул он. – Я же пытаюсь тебе помочь!
Отведя шею назад, птица уперлась головою в небо и распахнула клюв, словно для ответа. Но ничего не ответила. Лишь выдохнула на луну, будто выпуская ее из себя. И вдруг навалилась всем телом ему на грудь – длинная шея упала вниз, точно рука балерины, принимающей аплодисменты, и легла на его плечо, а голова опустилась ему на спину. И лишь по тому, как вздымалась ее узкая грудь, он понял, что птица еще жива, просто в изнеможении уступила его объятиям, и что готова отдать ему жизнь, если это потребуется.
– Не умирай! – торопливо прошептал он. – Пожалуйста, не умирай.
Он опустился в траву – колени вмиг намокли от инея – и, одной рукой придерживая птицу, другой попытался расправить крыло с застрявшей в нем стрелой.
Почти все птичье крыло составляют перья; мышечная плоть – та, что воплощает обыкновенное чудо полета, – заключена целиком в длинном узком тяже, от которого перья и разбегаются, точно брызги. Стрела, пронзив сухожилие снизу, перебила множество перьев, но главное – изувечила столько мышц, что надежды на исцеление почти не оставалось.
Нужно позвать кого-нибудь, подумал он, того, кто в миллионы раз лучше него разбирается во всем этом и сможет реально помочь. Но кого? Специалиста из Королевского общества защиты птиц? Ветеринара? В этот час ночи? И что они сделают? Велят оставить ее в покое? Журавля с такой раной?
– Нет, – прошептал он почти бессознательно. – О, нет… – И уже громче добавил: – Я помогу тебе! Я попробую. Но ты должна вести себя смирно, поняла?
Он поймал себя на том, что, как последний глупец, ожидает от птицы ответа. Но все, что она могла, сводилось лишь к отчаянному дыханию, которое он чувствовал шеей. Нужно вынуть стрелу; он понятия не имел, как это следует делать, но руки его уже сами разворачивали раненое крыло.
– Ну, что ж, – пробормотал он. И повторил: – Ну, что ж…
Он отнял ее от груди и, едва удерживая увесистое тело на вытянутой руке, неуклюже стянул с себя куртку. Затем свободной рукой расправил дешевую ткань на заиндевелой траве, уложил на нее птицу и укутал здоровое крыло, чтобы не мешало. Покорность, с которой Журавушка подчинялась ему, пугала, но он все еще видел, что она дышит: ее грудь вздымалась и опадала куда чаще, чем следовало, но, по крайней мере, не замирала.
Голый по пояс, он стоял на коленях в мерзлой траве – ясной ночью на морозе, который мог бы запросто убить его, останься он здесь подольше. Его руки работали так быстро, как только могли, над крылом, простертым над землей. До сих пор – как, вероятно, и кто угодно на этом свете – раны от стрел он видел разве что в кино. Кажется, там ломали стрелу и вынимали обломок с обратной стороны. Следует ли ему поступить так же?
– Ладно, – прошептал он, ухватился за древко и медленно отпустил крыло так, чтобы его удерживала в воздухе только стрела, зажатая в обеих его руках, и более ничего.
Эта стрела буквально обжигала его пальцы, задеревеневшие на морозе. Древко оказалось на удивление легким – каким ему, впрочем, и полагалось быть, – но очень крепким. Он ощупал каждый дюйм, пытаясь найти более тонкое место, но не нашел – и отчетливо понял, что ему не удастся сломать стрелу сразу, одним нажатием, и что придется пробовать несколько раз, причиняя пернатой бедняге невыносимую боль.
– О, нет, – пробормотал он снова, чувствуя, как его бьет озноб. – Ч-черт…
Он глянул вниз. Золотистый глаз птицы следил за ним не мигая, а длинная шея изгибалась на расстеленной куртке, точно вопросительный знак.
Решения не приходило. Слишком холодно. Он слишком замерз. А стрела была слишком толстой и крепкой. Все равно что из железа. Журавушка умирала. Эта звездная тростиночка испускала последние вздохи прямо здесь, в грустном садике на заднем дворе его дома.
Он проиграл – осознание поражения накатило на него внезапной волной. Неужели больше ничего нельзя сделать? Он обернулся к двери в кухню – все еще открытой, выпускавшей из дома последние остатки скудного тепла. Получится ли забрать птицу в дом? Удастся ли поднять и перенести ее так, чтоб не поранить еще сильнее?
Журавушка же, казалось, больше и не надеялась на него, словно уже вынесла приговор, который ему выносили многие – приятный мужчина, только чего-то в нем не хватает, некой изюминки, ради которой стоило бы тратить на него время, нервы и силы. Ошибка, которую женщины совершают довольно часто. Женщин-друзей, включая бывшую жену, у него было больше, чем у любого мужика-натурала из всех, кого он знал. Беда была в том, что каждая из этих женщин начинала с ним как любовница – и лишь со временем понимала: он слишком мил, чтобы воспринимать его всерьез. "Ты тянешь процентов на шестьдесят пять, – сказала ему жена, уходя. – А мне нужно минимум семьдесят". Вся трагедия, похоже, была в том, что семьдесят – минимум для любой женщины.