Вот на этом фоне партийной при (в смысле распри) мы с Мишкой и поженились. Родители слились в крутом объятии, бабушка отдала нам однокомнатку, в которой пахло старой-престарой старостью, которая не от грязи, не от уписанных штанишек, – так пахнет предтлен, главный адъютант смерти, который приходит и поселяется и надышивает квартиру так, как надо смерти, чтоб она пришла и взяла то, что ей причитается. Мы сами поклеили обои и покрасили окна и наличники. Большего мы не умели. Родители дали что-то из своего скарба, шифоньер, диван-кровать, стол столовый с пятном от утюга, а на кухню купили новые посудные грубо крашеные полки и стол со стульями им подстать. Мы хорошо жили с Мишкой, пока шла вся эта кутерьма. Весело. Правда, с сексом у нас не получалось. Я как-то заикнулась маме и при помощи слов другого ряда пыталась что-то спросить. Но мама подняла руку и как отрезала:
– На эти темы я говорить не умею и не буду. Это интим, дорогая, это двое и никого больше. Даже не понимаю, как у тебя язык повернулся?
А он ведь в сущности и не повернулся, он лежал во рту сырой и тяжелый. Так я и несла его во рту, безъязыкая с языком. Нашла к кому обратиться!
– Мишка! – спросила я мужа. – Что такое оргазм?
– Класс! – ответил он.
– А почему я про него ничего не знаю?
– Значит, ты фригидная, и я тут ни при чем.
Слово "фригидная" я, к стыду своему, узнала только недавно, и мне стало так обидно, что мне в жизни и это досталось ко всем моим неуклюжестям. Но если честно, больнее мне было от Мишкиного "я тут ни при чем". Я думала, у нас все общее и все при чем.
Я стала наблюдать и изучать процесс нашего хилого интима и обнаружила, что он всегда торопится: не пошепчется, не поласкается. А я стесняюсь сказать, чтоб он не торопился, стесняюсь его обидеть. Представляю, какой смех это вызывает сейчас. Это ведь было до ваучера, до денег с большими нулями, еще раньше, до августа девяносто первого. Тогда таких юных дев и жен еще было навалом. Их воспитывали мамы из коммуналок, убежденные, что "не в этом счастье". Нет, конечно, уже кое-что появлялось, и фильмы порнушные привозили, и кама-сутру ксерили до посинения. И я это все видела. Но я еще стеснялась, дура. Я тут хотела написать слово "целомудренная", но что-то меня удержало – целоумие. Это слово куда более важное для нашего времени со сдвигом – целоумие. Ум в мешке. А целомудренной я не была, я жаждала страстей, я вышла замуж по желанию, требованию тела, ну кто ж знал, что ничего у меня не получится? Горе воспитания в доме и в школе было в том, что нам давали знания, а ума для понимания этих знаний мы не получили. Ум для понимания – это уже оценка того, что знаешь и видишь, точка зрения, выбор позиции.
Помню такой случай. На коллоквиуме по древней истории ляпнула: "Кремль и прилегающие к нему места легли в основу истерического центра Москвы". Я, конечно, поправилась, но задумалась: подкорка мне выдала самое точное определение из всех возможных. Из Кремля всегда шел истерический ток, и бил он будь здоров как. Так что, конечно, лучше бы там не было живых людей, тем более президента. Оставили бы Кремль, как Тауэр, музей с живыми соколами на зубчиках стены. К тому же Кремль окружен покойниками, из которых хорошая часть – убийцы. Ну, какая мысль может родиться в таком месте, кроме истерической?
Надо сказать, что меня не очень поддержали. Кремль – закричали – не Тауэр. Тауэр – не Кремль. А я растерялась. Я так хорошо видела соколов на зубчиках. Много, много птиц. Клювастые, когтистые, злобные. Совсем, как люди. В конце концов птички меня и заклевали с моей хиленькой собственной мыслью.
Я рассказала об этом случае Мишке. Он тоже не был на моей сторонек.
– Тебя заносит, – сказал он.
И хоть мы, изгнав из квартиры дух тлена бабушки, наполнили ее новыми звуками и запахами, подкорка моя присвистнула, что это не навсегда. Что мы с Мишаней попутчики на каком-то отрезке жизни, веселые попутчики, но дорога идет к концу. Вот-вот – и кто-то сойдет на остановке. Почему я думала, что это буду я? Почему подкорковая сволочь, сказав главное, не намекнула хотя бы, что не я сойду, а меня сбросят? И так легко, запросто. Как ту самую пресловутую красавицу-княжну. За борт! Плюх – и точка.
Была у меня подружка еще с первого класса. Танька-балда – так ее все обзывали. Принципиальная троечница все школьные годы. Даже по физкультуре.
– Не полезу я на эту шведскую стенку. Еще навернусь, – бормотала она, – не нужна мне ваша четверка-пятерка.
Тогда я первый раз подумала, что Танька – не балда, что она вполне в своем уме. А ум – он разный. Мне папа еще маленькой объяснил теорию относительности. Глупо объяснял, по-детски, но, возможно, он так ее и понимал.
– Пока мы с тобой дошли до булочной, где-то далеко-далеко, в космосе, может, прошло сто лет, а какой-нибудь микроб прожил всю свою жизнь. Нельзя все равнять по человеку.
– А по микробу? – спрашивала я.
– Тоже нельзя. В этом вся штука.
Он путался и стеснялся, он вообще стеснялся по любому поводу, милый мой папочка, не было на свете его лучше. Я всегда знала, когда у него начинается смущенное смятение, с самого детства. Я очень любила его в эти минуты и инстинктивно (так я понимаю сейчас) переводила на другое. Или просила мороженое, или пописать. Он так всхлопатывался, как будто его застали за чем-то неприличным, а его всего ничего – застали в смущении, неумении объяснить, робости сказать не то. Господи, куда же они делись, такие люди? Сейчас у каждого сто слов под языком – и все дурацкие.
Так вот о Таньке. Там, у шведской стенки, на которую она не хотела лезть, я почувствовала (еще не поняла), что никакая она не тупица, что у нее, как у микроба, своя жизнь, свое время, свои понятия, а все остальное для нее случайно, могла быть шведская стенка, а могла быть мебельная. И я к ней прилипла по принципу противоположности. Мы с ней просидели на одной парте последние годы школы. Она списывала у меня все, а потом старательно вносила несколько ошибок (у меня их сроду не было), чтобы не смущать учителей своим знанием, не менять имидж, как сказали бы сегодня.
Она собиралась после школы идти работать в кондитерский отдел. Сластеной она не была, а выбор объяснила так.
– Единственное место в магазине, где не будут вонять руки.
Как глупо я рассказывала ей про античную литературу, которую начала читать в девятом классе. Она слушала вполуха, иногда неожиданно перебивая.
– В Древней Греции были одни гомики. От них и пошла эта зараза.
Я терялась: откуда она это может знать?
– Нам не все говорят, – говорила Танька. – Нам в школе морочат голову высоким. Жизнь и история чаще всего маленького роста.
Ах, Танька, Танька! Как же ты была права.
Танька подшивала мне свадебное платье, оно же бывшее выпускное, и кто-то сказал, что это не очень хорошая примета – подшивать. Она перекусила нитку и ответила, что нехорошо, если бы у нее был интерес к жениху, а у нее ничего подобного, она уже беременна на седьмом месяце от другого. И тут только я поняла, отчего у нее как-то расплющилось лицо и расквасились губы, но ведь она не была замужем? Какой ужас! Значит, она еще в школе была с пузом?!
Моя хиленькая, на двадцать персон свадьба в родительском доме, с холодцом, оливье и маминым некрасивым и жирным капустным пирогом вся прошла в мыслях о Таньке. Я целовалась под "горько" и думала: "Бедная Танька!" Я получала чайные сервизы и постельные наборы и думала то же. Причем, я не удивлялась, что не знаю, с кем у нее случился грех, что она не поделилась со мной своим горем (?!), тогда как я прибежала к ней как оглашенная, когда Мишка стал со мной целоваться не просто так .
– Ну, на тебе за это конфетку, – сказала Танька, протягивая трюфельку, – девочка вышла из страниц…
– Каких страниц? – не поняла я.
– Тех самых, – ответила, – которые в обложках. Пора, девка, давно пора.
Почему "девка"? У меня имя есть, и мы подруги… Сказывается мир торговли, просторечие, деревенщина.
И больше ни слова, даже не виделись толком, пока не случилась свадьба. И, конечно, я ее позвала, и, конечно, я зацепилась за гвоздь – и пополз низ подола, и она взяла нитку и, сев на пол, подшивала мне подол. Мама почему-то старательно выдавливала слезы, папа был смущенно-растерянно печален, бабушка, в чей тленный квартирный дух нам предстояло ехать, после модного тогда торта "Птичье молоко" рассказывала про свою свадьбу в тридцать седьмом году, которая была вынесена во двор, потому как не было комнаты, где бы можно было поставить стол. Поэтому к доминошному столу приставили нормальные, и было очень весело. Бабушка переходила от одного к другому и в одних и тех же словах повторяла это, пока мама резко не усадила ее возле себя и почти насильно засунула ей в рот кусок сервелата. Я подошла к Таньке. Она сидела далеко от меня, не хотела выходить из-за стола, но ради невесты вышла.
Она сказала мне до того, как я приготовилась раскрыть рот.
– Не приставай. Кто он, все равно не скажу. Он женат, но порядочный. Купит мне квартиру и будет помогать. Родителей это устраивает, ты же знаешь нашу перенаселенку. Отец предупредил, что если не сдержит слово, отрежет ему яйца. – Танька засмеялась. – Так что у меня все о\'кейчик, и не смотри на меня жалобно. Вот перееду, позову на новоселье.
Но потом она исчезла, как и не было. Ни новоселья, ни крестин. Значит, никакой подругой по большому счету Танька не была, ну и не надо, мне и без нее хорошо. Правда, было хорошо. Еще были очень романтические отношения с Мишкой, очень интересно было учиться. Оглянуться не успела – уже третий курс кончаю. Это как раз девяносто первый, танки в городе, "Лебединое озеро" в телевизоре, и Ельцин такой молодой, и юный Гайдар впереди.