Был в них укор, была усмешка, не то снисходительная, не то осуждающая. Андрей вообще не имел права говорить об этом. И снова в Пафнутьеве зашевелилось недовольство, легкое раздражение. Он ничего не ответил, не изменил позы, все так же сидел, откинув голову на спинку кресла и закрыв глаза. Андрей искоса взглянул на него раз, другой. То ли решил, что задремал Пафнутьев, то ли понадеялся, что тот не расслышал его вопроса. В машине установилась тишина, причем какая-то недоброжелательная. Словно оба договорились не продолжать разговор, чтобы не обострить его, не довести себя до слов резких и несправедливых.
— Я, кажется, что-то лишнее брякнул, — произнес наконец Андрей. — Вы тоже не имейте на меня зуб, Павел Николаевич...
— Ладно... Проехали, — отозвался Пафнутьев.
* * *
Изменился в последнее время Халандовский, сильно изменился. Ушла из него спокойная и бесшабашная уверенность, что все закончится прекрасно, что всегда у него будет полный холодильник, влиятельные друзья и отличное самочувствие. После всех потрясений, связанных с осуждением городского прокурора, когда он вынужден был выступить чуть ли не главным обвинителем на судебном процессе, Халандовский вдруг осознал, что не все в мире так хорошо, как прежде, не так уютно и беспечно, как ему казалось. Похудел Халандовский, как-то опал. Сменил костюмы, поскольку прежние стали велики, с лица сошло благодушное выражение человека, который всегда готов к хорошему застолью, к приятной беседе, к волнующей встрече. Теперь в его глазах частенько можно было заметить настороженность, он и оглядывался с опаской, и выражался осторожнее. И манеры изменились — ушли куда-то величавые замедленные движения, когда он свободно и раскованно рассуждал о сильных мира сего, всем зная место, обо всех судя снисходительно и улыбчиво.
И это ушло.
Магазин свой он сохранил, и девочек тоже сберег — как и прежде, за прилавками стояли благодушные, полные женщины, здоровые и румяные. Но изменились и они. Человек, отлучившийся на полгода и снова заглянувший в магазин, конечно, сразу бы заметил перемены. Меньше улыбались женщины, а если кому-то и удавалось вызвать в них улыбку, какой-то вымученной она оказывалась, как продажная любовь в конце смены.
У них не случалось скандалов, их никто не упрекал в недовесах или обсчетах. Пришли новые покупатели, они не пересчитывали копейки сдачи, они не глядя совали в карманы: тысячи, десятки тысяч, которые отсчитывала им кассирша. Но и это не радовало продавцов. Глядя на Халандовского, осунувшегося и немногословного, они понимали — идет война, идет жестокая, часто кровавая война на выживание.
Иногда в магазин наведывались молчаливые и какие-то замедленные ребята. Ничего не покупая, не подходя даже к витринам, они смотрели, как покупали другие, какие деньги платили, сколько. Потом отправлялись в кабинет к директору, а через некоторое время выходили от него, и была в их выражениях сытость. Понимали женщины — за данью приходили, опять кассу выгребали. И не было в мире сил, которые бы остановили их, призвали бы к порядку, — Ушли счастливые, проклятые советские времена, когда Халандовскому достаточно было позвонить Пафнутьеву, чтобы раз и навсегда избавиться от этих побирушек с пистолетами в карманах, когда он мог, еще мог отправить на скамью подсудимых прокурора города, просто пожаловаться в милицию. То, что брал с него Голдобов, мир праху его, было смешно, и сейчас он вспоминал об этом, как о собственной безмятежной юности, как о первой трепетной и невинной любви.
Пафнутьев позвонил Халандовскому прямо из машины.
— Аркаша? Это я... Еду к тебе. Не возражаешь?
— Откуда звонишь?
— — Из машины.
— За десять минут доберешься?
— Около того.
— Хорошо...