Третий стереотип: виктимные признаки. Во-первых, имеется физический недостаток: Эдип хромает. Кроме того, этот герой - фактически, если не юридически - явился в Фивы никому не известным чужестранцем. Наконец, он сын царя и сам царь, законный наследник Лайя. Подобно множеству других мифологических персонажей, Эдип ухитряется соединить периферийную и центральную маргинальность. Подобно Одиссею в конце "Одиссеи", он то чужестранец и нищий, то всемогущий властитель.
Единственный факт, которому мы не находим эквивалента в исторических гонениях, - это участь оставленного на верную гибель ребенка. Но все комментаторы признают, что оставленный на верную гибель ребенок - это жертва, выбранная на основе аномальных примет, которые сулят ей дурное будущее и, судя по всему, совпадают с перечисленными выше признаками виктимности. Роковая судьба, предназначенная, согласно этим приметам, оставленному на гибель ребенку, - оказаться изгнанным из своего сообщества. Оставленный на гибель ребенок всегда бывает спасен лишь временно, его судьбу можно самое большее отсрочить, и финал мифа лишь подтверждает безошибочность вещих примет, которые с самого раннего детства обрекли Эдипа коллективному насилию.
Чем больше у индивида виктимных признаков, тем больше у него шансов стать жертвой катастрофы. Болезнь Эдипа, его прошлое оставленного ребенка, его положение чужестранца, выскочки, царя превращают его в настоящий конгломерат виктимных признаков. Мы не преминули бы это заметить, если бы миф считался историческим свидетельством, и тогда мы спросили бы: а что же все эти признаки тут делают в соседстве с другими гонительскими стереотипами? - и ответ не подлежал бы сомнению. Мы определенно увидели бы в мифе то же самое, что мы видим в тексте Гийома де Машо, - отчет о гонении, выполненный в перспективе наивных гонителей. Гонители изображают жертву такой, какой они ее действительно видят, то есть виновной, но они не прячут объективных следов своего гонения. Мы сочли бы, что за этим текстом должна иметься реальная жертва, выбранная не из-за стереотипных преступлений, в которых ее обвиняют и из-за которых никогда никто не заболел бы чумой, но из-за всех тех виктимных черт, которые в этом же тексте и перечислены и которые действительно способны навлечь на их обладателя параноидальные подозрения испуганной чумой толпы.
В этом мифе, как и у Гийома, как и в колдовских процессах, мы встречаем обвинения в собственном смысле слова мифологические - отцеубийство, инцест, моральное или физическое отравление общины. Эти обвинения характерны для того образа, который имеют жертвы в глазах исступленной толпы. И вот эти мифологические обвинения соседствуют с признаками виктимного отбора, которые вполне могут быть реальными. Как тут не поверить, что имеется реальная жертва за текстом, который нам ее именно как жертву и изображает - и показывает, с одной стороны, такой, как ее в принципе представляют себе гонители, а с другой стороны - такой, какой она должна быть в реальности, чтобы реальные гонители ее выбрали в жертвы. Еще большую достоверность этой истории придает то, что изгнание жертвы происходит во время обострившегося кризиса - действительно, как мы знаем, благоприятствующего гонениям. То есть соединены все те условия, которые, будь этот текст "историческим", у современного читателя автоматически привели бы в действие описанный выше тип интерпретации - тот самый тип, который мы обычно применяем ко всем текстам, выполненным в перспективе гонителей. Почему же в случае мифа мы от такого чтения воздерживаемся?
В мифе об Эдипе стереотипы даны более полно и более законченно, чем в тексте Гийома. Как можно верить, что они собраны по чистой случайности или благодаря воображению вполне праздному, поэтическому, фантазирующему, равно чуждому как ментальности гонителей, так и реальности гонений? Однако именно в это предлагает нам поверить профессорская наука, а когда я предлагаю обратное, меня называют эксцентричным.
Мне скажут, что миф об Эдипе - это текст, возможно, обработанный, если не целиком вымышленный - может быть, самим Софоклом, а если не им, то кем-то еще. Я всегда начинаю с мифа об Эдипе именно потому, что он является образцовым с точки зрения гонительских стереотипов; возможно, именно благодаря вмешательству Софокла он и обладает этой образцовостью. Но это нисколько не мешает делу, а, напротив, ему помогает. Софокл четче выявляет в мифе гонительские стереотипы именно потому, что, в отличие от наших этнографов, он что-то заподозрил. Самая глубокая его инспирация, как это всегда понимали те, кто видел в нем "пророка", стремится к разоблачению самого мифичного в мифе - к разоблачению "мифичности" как таковой, поскольку мифичность - это не особый поэтический тон, а перспектива самих гонителей на устроенные ими гонения.
Так же, как и в средневековых гонениях, гонительские стереотипы в мифах всегда встречаются совместно, и это совпадение статистически слишком значительно, чтобы ни о чем не говорить. Слишком многие мифы построены по одной модели, чтобы можно было объяснить ее повторение чем-либо иным, кроме реальных гонений. Думать иначе было бы столь же абсурдно, как и приписать чисто фиктивный характер тексту Гийома де Машо о евреях.
Когда мы оказываемся перед текстом, считающимся историческим, то мы сознаем, что только гонительское поведение в восприятии гонительской же ментальности способно так сгруппировать фигурирующие во множестве мифов гонительские стереотипы. Гонители полагают, что выбрали жертву из-за тех преступлений, которые они ей приписывают и которые делают ее в их глазах виновной в тех бедствиях, на которые они реагируют гонениями. В действительности эти жертвы предуказаны гонительскими критериями, и гонители эти критерии нам добросовестно сообщают - не потому, что хотят нас просветить, а потому что не догадываются об их разоблачительной ценности.
Впервые я сформулировал гипотезу о реальной жертве и реальном коллективном насилии у истоков мифа в "Насилии и священном". Большинство критиков не сочли ее обоснованной. Даже те из них, кто, казалось бы, лучше всего могли это понять, увидели тут странным образом всего лишь "сказку о происхождении в духе Руссо", всего лишь повторение мифов о первоначале. Они не распознали тот тип интерпретации, который я применил к мифу. Я наивно преувеличиваю, утверждали они, возможности исторического исследования в области мифологии. Действительно, как бы я мог счесть достоверной реальность жертвы, если бы не преувеличивал возможностей интерпретации?
Эти возражения весьма показательны. Мои критики убеждены, что единственное правило, применимое ко всякому тексту, явно засоренному вымышленными репрезентациями, - это правило крайнего недоверия. Никакие данные в тексте, твердят они, не могут быть более правдоподобны, чем самые неправдоподобные из его данных. Если бы и вправду следовало соблюдать это правило, то пришлось бы, действительно, оставить надежду извлечь из мифов хоть какую-то реальную информацию. Но здесь самое неправдоподобное звено - это генезис чумы из отцеубийства и и инцеста; это мотив безусловно вымышленный, но это не причина, чтобы делать вывод о вымышленности целого, - совершенно напротив. Воображение, которое измышляет этот мотив, - это не то воображение, которому предаются одинокие сочинители, это не бессознательное психоаналитического субъекта, это бессознательное гонителей - то же самое, которое измышляло ритуальное детоубийство, будто бы совершаемое христианами в Римской империи и евреями в христианском мире. Это то же воображение, которое измыслило историю об отравленных реках во время Черной чумы.
Когда говорит воображение гонителей, не нужно верить ничему из того, что оно говорит, за исключением того, что могло бы соответствовать: (1) реальным условиям его собственного возникновения; (2) характерным чертам его обычных жертв; и (3) последствиям, которые обычно из него проистекают, то есть коллективному насилию. Если гонительское воображение говорит нам не только об отцеубийствах и инцестах, порождающих чуму, но и обо всем, чем сопровождается этот тип верований в реальном мире, и обо всех действиях, к которым он приводит, то вполне вероятно, что оно говорит правду по всем этим пунктам именно потому, что оно говорит ложь относительно первого пункта. Мы встречаем здесь наши четыре гонительских стереотипа, то есть то же сочетание правдоподобного и неправдоподобного, что и в исторических текстах, и это сочетание должно означать в. точности то же самое, что мы предполагаем в исторических текстах, а именно - частично ложную, частично истинную перспективу гонителей, изображающих ими же устроенные гонения.
Думать так заставляет нас отнюдь не наивность. Настоящая-то наивность проявляется как раз в избыточном скептицизме - наивность, неспособная опознать стереотипы гонения и прибегнуть к той смелой, но законной интерпретации, какой они требуют. Миф об Эдипе - не просто литературный текст и не психоаналитический текст, но это безусловно текст гонительский - значит, как с гонительским текстом с ним и следует обращаться. Мне могут возразить, что применение к мифу интерпретативной процедуры, изобретенной внутри и ради истории, - не вполне самоочевидно. Согласен; но прямые исторические свидетельства, как я показал выше, играют лишь второстепенную роль в дешифровке гонительских репрезентаций. Если бы непременно требовалось опираться на прямые исторические свидетельства, то такая дешифровка, начавшаяся лишь в начале современной эры, не началась бы вообще никогда.