Дроздов Иван Владимирович - Филимон и Антихрист стр 4.

Шрифт
Фон

И с силой нажал отвёрткой шуруп. Голос у него звучный, мелодичный - говорил, словно пел. Галкин и Шушуня, не терпевшие категорического тона Вадима, считавшие его человеком несерьёзным, капризным, не стали входить с ним в прения, неохотно поплелись в дом. Филимонов же, склонив большую круглую голову, смотрел на Краева голубыми ясными глазами; смотрел так, будто видел его впервые, и сильно дивился и длинным волосам Вадима, и его звонкому, как у певца, голосу. Филимонов смотрел на Вадима неестественно долго, голубизна его глаз то синела, сгущалась в сумеречную темень, то вдруг вновь изливалась бирюзой июньского неба. В первое мгновение он хотел что-то сказать слесарю, но тут внезапно его осенило, то есть вспыхнула какая-то математическая мысль, и он мгновенно забыл о своём первоначальном желании; Краев знал своего начальника, тотчас же понял, что он теперь считает, переворачивает в мозгу ряды чисел. И, считая, смотрит на Вадима, потому что надо же ему куда-то смотреть. Так уже было не однажды, Вадим привык к этим отрешённым полубезумным взглядам и не робел, не смущался, ждал завершения очередного витка математических вычислений. "Шефа осенило!" - говорил в таких случаях Краев. И отходил в сторонку, старался не мешать.

- Да, да. Всё так! - сказал Филимонов, раскрывая блокнот. И так же бессмысленно и отрешённо глядя мимо Вадима, он опустился на койку и стал исступлённо писать. Цифры, цифры… Исписал полблокнота, а затем облегчённо, словно затащив в гору камень, вздохнул. На лбу его искрились капельки пота - то ли от жары, то ли от тяжёлой работы мысли.

Заслышав удары палкой о ковер, Филимонов вернул себя к действительности, нехотя пошёл помогать Галкину и Шушуне.

Дело тут оказалось нелёгким: китайский ковёр неподъемного веса, похоже, никогда не выносили на улицу, удар палкой взвихривал фонтаны пыли, она подолгу стояла над головами, распространяя удушливый, кисловато-прелый запах. Галкин после каждого удара отскакивал далеко от ковра, зажимал рот ладонью. Он и в бане-то работал неохотно, всё время порывался бросить, уехать домой, а когда дело дошло до ковров, плюнул досадливо, почти прикрикнул на своих старших товарищей:

- Да есть у вас самолюбие, в самом деле, или вам плевать на собственное достоинство? Вадим - и тот отказался!

На беду в тот самый момент с киями в руках на балконе появились Три Сергея. Кто-то из них, приподняв кий, крикнул:

- Эй-ей, ребята! Привет!

Галкин швырнул наземь угол ковра, отошёл в сторонку, сел под куст смородины. Филимонов и Шушуня трясли ковёр вдвоем.

Лосиная шкура, едва её ворохнули, исторгла не фонтаны, а тучи пыли и ворса, и запах от неё исходил болотный, терпкий, вызывал тошноту и спазм в горле. Вместе с пылью из неё вылетали и кружились в воздухе длинные тёмно-серые ворсинки, они с каждым ударом палки и веника не убывали, а кружились и кружились в воздухе, устилая траву плотной сединой, точно нечистым снегом. Шкуру трясли битый час, порядком устали, надышались разной дряни и, когда закончили, не сговариваясь, пошли в дощатую времянку, где их поселили.

День стоял жаркий, душный, учёные сбросили одежду, плюхнулись в кровати. Работали они по устройству бани второй день и сегодня с ужасом убедились, что им ещё потребуется два-три дня для окончания дела.

- Завтра понедельник, - в институт пойдём или как? - заговорил вошедший Галкин, и в голосе его слышалась виноватая нотка. Он достаточно наговорил резкостей товарищам и теперь находился в состоянии провинившегося мальчишки.

- Зяблик скажет, - в тон ему ответил Шушуня, чувствовавший себя в этой импровизированной бригаде старшим не по должности, а по той единственной причине, что вот уже третий год избирался членом партийного бюро института. Зяблик ему поручил передать Филимонову, специалисту по электрическим приборам, просьбу академика смонтировать тепловой очаг в сауне.

- Нет, я решительно не могу понять: лакеи мы что ли? - вскинулся Василий на койке. - Ковры трясти - да это же чёрт знает что! Вот Краев - не пошёл и всё! И мы могли послать подальше этого Зяблика.

Галкин сидел на койке, вцепившись руками в сетку кровати, смотрел то на Шушуню, лежавшего у раскрытого окна, а то на Филимонова, сидевшего на койке в позе узбека и строчившего в блокноте, как он вечно делал, свои формулы, или принимался чертить - тоже в который уж раз - схему проводов в бане. Он всё время менял её, пытался найти лучшее решение. В очаге устанавливались три спирали - две основных, одна дополнительная; они заключались в воздухонепроницаемый стальной кожух - это для того, чтобы кислород не сгорал на спиралях и в бане не обеднялся воздух. Устанавливался пульт автоматического включения спиралей - в зависимости от температуры воздуха в бане, по желанию - от восьмидесяти градусов до ста двадцати. Зяблик пояснял: "Академику - восемьдесят, домашним - сто, а мне и другим молодцам вроде вас - сто двадцать".

Вчера вечером учёные трудились в бане до самой темноты, до того часа, когда их позвали ужинать. Алюминиевую кастрюлю с котлетами и плетёнку с хлебом и сухарями им принесла внучка академика Наташа - девица в мини-юбке с вызывающе полными ногами; ничего не сказала, - ни здравствуй, ни прощай, - плюхнула кастрюлю на стол и показала спину.

Шушуня, раскладывая котлеты, объяснял ситуацию:

- Ну… И ляд с ними. Принесли тебе - жри, глазами по сторонам не шастай, не ропщи. А вообще-то - свинство, конечно. Одни в доме, в светлых комнатах, другие…

Шушуня оглядел времянку, покачал головой. Филимонов, вторя ему, шаркнул по тарелке вилкой:

- Зяблика проделки. Академик тут ни при чём.

Говорили, с опаской поглядывая на Галкина, - как бы он что не выкинул. Их молодой товарищ к еде не притрагивался, сидел в углу своей койки, смотрел в раскрытую дверь на угол веранды, где толпилась молодёжь и яростно хрипел транзистор. Сад притаился, присмирел под натиском бессвязных звуков, рождённых в чужих неблизких странах. Острый серп месяца вылетел на средину неба и тоже изумлённо уставился на зелёный земной пятачок, раздираемый дьявольской свистопляской.

За стеной времянки жил брат академика Ефим. Там скрипнула дверь, кто-то вошёл. И тут же раздался хриплый, но явственно слышимый голос Буранова-старшего:

- Оклемался малость - и вновь к тебе. Куда ж мне податься!

- Чего выполз в одной рубахе - роса пала, зябко. Да и приступ был, укол дачи.

- И никакой не приступ. Сердце кольнуло, и у молодых бывает, а они чуть что - крик поднимают. Помолчали с минуту.

И вновь академик:

- В баню ходил к художнику - соседу. Оттаял малость. Художник-то - он по банному делу мастак. Ложись-ка, говорит, на спину, я тебя по левому боку - там, где сердце болит. И ну жарить, ну жарить!.. Разогнал ломоту, - молодец! Надо Зяблику сказать, чтоб картину у него для института купил. Без денег сидит. Художник - одно слово.

- Во-во!.. Нынче картину у него купишь, - поди, завалящую, завтра - хлопотать попросит. Липучий он, твой Почкин! Банным веничком корысть себе из вас, дураков, выколачивает. Тьфу, мерзость! Прежде вроде и людей таких не было.

- Ах, Ефим! Злобствуешь ты! Все у тебя нехороши. Зяблик - плох, и учёные вон, что в бильярд играют, не здороваются с тобой. Теперь вот… Почкин! Ну что тебе в них? Ты их не знаешь, и они тебя. Занимайся садом.

- Оно - так! Да не во мне дело. Хапуг не переношу, сроду их не любил.

Академик хохотнул трескуче, словно щепки рукой перебрал.

Бригада электриков за стеной замерла, лежат - не дышат. Жизнь академика с чёрного хода им открывалась. И сам он - не директор, не учёный с мировым именем, а человек, обыкновенный, простой и даже в чём-то несчастный. Жалкий он в своей старости, в болезнях, в одиночестве своём, и почти в такой же заброшенности, в какой пребывал и его младший брат. Ефим не унимался:

- Дойную корову нашли, - ворчал старик. - Каждый от тебя жирный кусок норовит урвать. Зяблик-то вон как хлопочет; ишь Дарью как строго держит и всех остальных. А тебе, Ляксандр, в останний раз говорю: уйду я от вас. Ссудил бы ты мне пенсию какую от своих щедрот. А?.. Не то худо будет. Зяблика не переношу. Дьявол он жёлтоглазый! Вот косу я наточил - чиркну по шее и делу конец!

Академик зашёлся смехом - с икотцей, с прихлипьем.

- Чиркнешь, говоришь? Идея, братец, ты ему только загодя пригрози. Трусишка он, Зяблик наш. Вот как испугается! И вновь заикал, захлюпал старческим горлом. Успокоившись, сказал:

- Смех - хорошо, он душу чистит.

Братья потом и другие дела обсуждали, о молодых годах вспомнили, отца-матушку добром помянули…

А за стеной лежали на койках и смотрели в темноту изумлёнными глазами невольные слушатели. И каждый о своём думал - примерно о том же: о сложности человеческого бытия, о гримасах и превратностях быстротекущей жизни.

В сущности ничего не произошло в жизни и судьбе трёх ученых за два дня пребывания на даче их шефа, академика. Не было и малейшей размолвки, колких словесных дуэлей, но сработала внутренняя незримая пружина: они вдруг замкнулись, стали меньше разговаривать. Каждый из них как бы неожиданно для себя стал свидетелем некрасивого поступка другого - поступка, который и сам помимо своей воли совершил. И каждому стало гадко.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке