Европейская поэзия XIX века - Антология страница 4.

Шрифт
Фон

Природа - некий храм, где от живых колонн
Обрывки смутных фраз исходят временами.
Как в чаще символов, мы бродим в этом храме,
И взглядом родственным глядит на смертных он.

Подобно голосам на дальнем расстоянье,
Когда их стройный хор един, как тень и свет,
Перекликаются звук, запах, форма, цвет,
Глубокий, темный смысл обретшие в слиянье.

Есть запах чистоты. Он зелен, точно сад,
Как плоть ребенка, своя;, как зов свирели, нежен.
Другие - царственны, в них роскошь и разврат,

Для них границы нет, их зыбкий мир безбрежен,-
Так мускус и бензой, так нард и фимиам
Восторг ума и чувств дают изведать нам.

Это и есть наиболее емко представивший себя романтизм, на глазах перерастающий в так называемую "новую поэзию". В нем и природа, возведенная от озер, ручьев и рощ к объемам мироздания, и образ интимно породненного с мирозданием человека; есть и волновавшая еще Гете и Шелли "синестезия" - союз красок, звуков и ароматов. Но стоит повернуться от "Соответствий" к послебодлеровскому будущему поэзии - как здесь просматриваются уже "цветные" гласные Рембо; а если напрячь какие-то нравственные органы восприятия, то в "экстазах чувств" с легкой тревогой ощутишь не то чтобы конвульсии, а вибрации и "затакты" грядущего декаданса. (В старом переводе Бальмонта это было чуть заретушировано: "мускус и бензой" там "поют экстазы чувств и добрых сил прибой"). Если же, наконец, в облике человека, немотствующего перед "невыразимым" и в то же время охотно окунающегося в экстазы чувств, звуков и мелодий, попытаться предощутить будущую мучительную борьбу символистов со словом как таковым, их борьбу с "невыразимым" вплоть до эстетики молчания, то откроются горизонты еще более далекие. Станет ясно, например, почему не о русской поэзии, а о триумфе дягилевской балетной труппы французская критика писала: сбываются мечты Малларме…

* * *

Кстати, о России: природа - храм… Что-то очень знакомое… А не Бодлеру ли отвечал наш Базаров: "Природа не храм, а мастерская, и человек в ней работник"?

Начитанность, не вполне вероятная в тургеневском герое, но у самого Тургенева, с его глубокой укорененностью во французской культуре, совершенно легко разгадываемая. И при таком противопоставлении: "Бодлер - Базаров", - конечно, ясно, чью сторону возьмет ценящий прекрасное читатель. Убежденность поэта в нашей способности через полувнятные звуки и даже "запахи" чувствовать дыхание "Всего" наверняка глубоко импонирует каждому - даже и тому, чей вкус предпочитает в поэзии полногласное, полнозвучно-ясное слово. И если середину века "Соответствия" отмечают чисто случайно, то уже вполне закономерно, что они становятся программой "конца века"; с романтическим отвращением к "пошлой повседневности", но уже без былой романтической риторики, за счет одной только музыки нюансов и символов - "туда", к постижению тайн и красот мироздания.

Именно таков был спор поэзии 80–90-х годов с "базаровскими" идеями середины столетия, с грубыми проповедями "полезности" или, как тогда говорили, с "позитивизмом". Но столь ли верна эстетика архитектурно строгих и заведомо упорядоченных "всемирных соответствий", если в споре с ней выдвигать не вульгарные, не базаровские аргументы?

Общеевропейский взгляд обращает нас не только к Базарову. И он помогает установить: спор с поэтической картиной мира как "храма", где возможно только "вчувствование" и созерцание, в поэзии XIX века был и на самом деле проведен не только по-базаровски. И как памятники силе художественно-философской мысли человека рядом с "Соответствиями" всегда будут стоять и слова Гете из "Театрального пролога" к "Фаусту", и слова Пушкина из "Брожу ли я вдоль улиц шумных…" - слова о холодности всех "нерукотворных" красот, о "равнодушии" бодлеровской природы:

Когда Природа крутит жизни пряжу
И вертится времен веретено,
Ей все равно, идет ли нитка глаже
Или с задоринками волокно…

…И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.

Спор, конечно, не с Бодлером: "Фауст" и "Брожу ли я…" написаны раньше "Соответствий". Однако отклик на слова Байрона - "Людей люблю- природа ближе мне" - совершенно очевиден и у Пушкина, и у Гете. Не "Природа-Храм", а младая жизнь человека с ее неравнодушной, хотя и но вечной красотой - так представляла себе высшее совершенство суховатая классика, у которой пылкий романтизм иногда видел лягушку вместо сердца. И Гете не менее прямо, чем у нас Пушкин, подчеркнул это. Убеждение, будто истинный художник "не навязывает, он только вопрошает", созрело гораздо позже. Поставив вопрос, поэт без всяких околичностей отвечает на него.

Кто ж придает, выравнивая прялку,
Тогда разгон и плавность колосу?
Кто вносит в шум разрозненности жалкой
Аккорда благозвучье и красу?

…Кто подвиги венчает? Кто защита
Богам под сенью олимпийских рощ?
Кто это? Человеческая мощь,
В поэте выступившая открыто.

Едва ли не ясно: в XIX веке мы присутствуем при рождении одного из самых драматичных вопросов нашего, XX века. И здесь-то ответы Пушкина и Готе нам особенно ценны. Ведь, с одной стороны, перед нами вовсе не технократически-конструктивистские ненавистники "этой нелепой природы", которой неоткуда ждать милости под их нажимом. А с другой, это и но "безмятежно ясные игруны" (так писалось когда-то о Моцарте), не знающие современности и слепые к будущему. Нот, именно беспредельно любящие Природу художники, вполне взглянувшие прямо в глаза "железному веку", ясно говорят: человек способен и даже призван к тому, что без него природе недоступно, и он имеет право не только слушать, но и возделывать - даже "усмирять стихию". И мало сказать, что такое усмирение прозаически терпимо; оно может быть в высшей степени поэтично воспето. Опасной и безумно восторженной кажется созданная в XIX веке песнь торпедному катеру. Но слова о силе железа, сказанные румынским поэтом Чезаром Боллиаком: "Лишь одно железо может полю хлеб помочь родить. Лишь железо силы множит, чтобы хлеб нам сохранить", - слова верные и трезвые. И в Париже 1851 года, где буквально рядом с автором "Соответствий" писал эти стихи Боллиак, такая эстетика была многим хорошо понятна: поэзия часто оппозиция "материи" и "металлу"; но она же подчас и вполне законное детище их. Неплохой урок для XX века!

Бодлер и сам подтвердил непротивопоказанность материального лирическому. И его пластичная поэзия тоже по-своему восприняла в себя "материализм". Так, в "Цветах зла" много запредельно-возвышенных, благостно-романтичных стихов о "Женщине-призраке", о "Музе-Мадонне" - больше, чем можно предположить по заглавию книги. Однако что запоминается как подлинный, безапелляционно-повелительный шедевр? Именно стихи, где сгущены и напряжены как раз материя, как раз электричество чувства. Непреодолима магнетическая мощь этой поэзии, способной ловить в слова не запредельное, а загадочно-сопредельное с действительностью.

Символисты эту тайну постигли не вполне. Тем не менее сегодня ясно, что через весь прошлый век - от Гете и Пушкина через Гейне и Бодлера вплоть до Фета, Киплинга и Бунина - идет сквозная линия поэзии чудесного, диковинного и даже неземного, но все же, повторим, всегда сопредельного "этому миру".

* * *

С бодлеровских времен многое изменилось. И "материя" нашла в поэзию (в частности, и в поэзию любви) пути гораздо более прямые, чем даже те, что знал Бодлер. После же Пушкина и Гейне особенно заметно, как ясную некогда гармонию - "я вас люблю, мадам…", "и жизнь, и слезы, и любовь…" - настойчиво омрачает какая-то тень, сотрясают странные духовные конвульсии. В поэзии любви замечаешь все чаще, если использовать слово из современной критики, мятежное торжество "низа". Любовь все чаще оказывается не счастьем и расцветом, а полным крахом человека. И в сознании художника женщину все чаще оттесняет экзальтированная любовь к некоему "Там", к возвышенно-недоступному для простого смертного.

Так, декаденты, далеко уходя не только от "презренной обыденной морали", но даже и от "Цветов зла", с необычным смешением восторга и деловитости поют вместо любви "Плоть". Мучая себя невозможностью чистой и счастливой любви, Данте Габриэль Россетти удрученно признается: "Если мы и любим друг друга, то лишь как камень и листок, заглатываемые одним водоворотом". Его португальский современник Антеро де Кентал поет "любовь-смерть", "смерть-освободителя". Голландский романтик Потгитер (уже в послебодлеровское время) меняет "здешнюю" любовь на религиозно-выспреннее чувство - "любовь, которой не ниспослано и ангелам". Даже бесподобный лирик земного чувства Верлен в книге "Мудрость" решается утверждать, что "высшая вера" полноценнее любви.

Что же торопит поэтов, приближающихся к новому рубежу столетий, пускаться в такое бегство от счастья и жизни? Если это старость тела, а с пою и законное желание найти покой для души, то для Россетти, Верлена и Кентала она преждевременна. Да ведь и совсем юный австрийский поэт - Райнер Мария Рильке (по сути дела, лишь едва-едва заставший XIX столетие) у символического рубежа 1899/1900/1901 тоже отворачивается от любимой женщины к "звездам". И "Ангел-Хранитель" Рильке (образ, заставляющий вспомнить нашего Блока) ведет его не по жизни, а "наверх", к "Тому, кто держит все паденья с безмерной нежностью в своей руке". Может быть, дело в традиционном "презренье к миру", в законной ненависти к "пошлому"? Но тогда почему других поэтов, ничуть не менее уязвленных пошлостью, "Ангел-Хранитель во мгле" уводил не прочь от жизни и любви, а в самую гущу жизни?

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги