Зайцев Борис Константинович - Золотой узор стр 2.

Шрифт
Фон

Так проходили мы, птицы залетные. И приятно было выйти на осенний воздух, видеть, как слетают пожелтевшие листы с тополей в садике, выпить на прощанье чашку шоколаду, запить рюмочкой ликера золотистого и в холодеющей заре, со вкусным запахом Москвы осенней катить мимо Андрония к Николо-Ямской. Вдалеке Иван Великий - золотой шелом над зубчатым Кремлем, сады по склону Воронцова поля закраснели, тронулись и светлой желтизной. И медная заря, узкой полоскою - на ней острей, пронзительней старинный облик Матери-Москвы - заря бодрит, но и укалывает сердце тонкой раной.

II

Рана-то, в сущности, неглубока, в сущности, неглубока. На сердце ясно, жизнь разнообразна и занятна, даже и в консерватории, для других месте тягостном - мне сходило с рук благополучно все.

Некоторых пианисты изводили, к другим приставали, третьих инспектриса распекала за неаккуратность, шум - меня же моя Ольга Андреевна, некогда певица знаменитая, а ныне старушка в наколке, правда, взбалмошная - никогда не доезжала. Я, положим, все делала прилежно, и сердиться на меня не за что было.

- Ты, Наталья, в Патти, в Нильсен никогда не выйдешь, так и на носу себе заруби. Если-ж я тебя получше помуштрую, - сможешь стать приятной камерной певицей. Но ты ветрена, смотри ты у меня!

Она стучала пальцем по пюпитру, седые букли у нее тряслись, глаза вдруг загорались гневом.

- Ты высокая и гладкая, - мужчины таких любят. Щелкоперов этих здесь не оберешься. Мой тебе завет: храни себя. Я до тридцати лет девственницей была, оттого и талант сберегла…да, а то свяжешься с каким-нибудь…козлом, пойдут детишки, да хозяйство, да вся ерунда…Художник, милая моя, монах… Вот как оно-с!

Я слушала почтительно. Внутренно - улыбалась, и выбегая из бокового подъезда консерватории, все оглядывалась, не стережет ли где Маркуша.

Он осаждал меня прилежно - брал упорством, преданностью и серьезностью. "Ну, Маркуша, прыгни в воду" - он бы прыгнул, разумеется, и даже с радостью.

Когда я заходила к Ниловой, утешать в очередном несчастии - ее покинул, все же, армянин - она рыдала у меня в объятиях, скрипя нечистыми зубами, бормоча:

- Ну если-б у него хоть капля благородства, как у твоего Маркуши, но ведь это хам, пойми, Наташенька, ведь это хам.

Была-ль она права об армянине, я не знаю, но высота Маркуши несомненна. Я же принимала все как должное. Маркушу это, кажется, как раз и опьяняло.

И когда в весенних сумерках, со смутно-розовеющим отблеском стены во дворе наших квартир сидел он у меня в приемной, в кургузенькой тужурке, с красными руками, слипшеюся на лбу прядью и смотрел радостными, голубыми глазами, мне становилось весело, я будто бы чуть летела, в каждый миг, впрочем, могла очнуться, твердо на землю ступить, но все-таки летела.

- Отчего ты всегда такая…ну, будто ловко сшита… - он сбивался и махал рукой. - Нет, я не так, ну понимаешь… Ты каким то пением вся проникнута.

Мне это нравилось. Я улыбалась.

- В сумерки, в марте, благовест, и вон ледок в тени… а там заря, и еще позже звезда выйдет, и это тоже, так сказать, и все само собой понятно…все - одно. И ты вот тоже. Но еще даже легче.

Таков был мой Маркуша.

Отец над ним посмеивался. Считал фантасмагористом - признавал же лишь простое, ясное.

Когда Маркуша философствовал насчет того, что, мол, материя и дух - одно, мир есть система символов, отец лениво подпирал себе рукою щеку, полузакрывал глаза, пиво прихлебывал.

- Нечего тут гадать, нужно слова знать.

- Да, но если бы человечество… так сказать…никогда не гадало бы… ну, и если бы только зубрило эти самые… слова…

Отец отмахивался безнадежно.

- Отказать, - бормотал, - отказать!

На нас же он смотрел без огорчения. Был убежден, что рано или поздно надлежит девушке выходить замуж - " так и везде в природе". И мы с Маркушей были предоставлены сами себе, своей свободе, молодости, жажде жизни и любви.

Мне не забыть одной из этих весен города Москвы, - какая тихая и теплая была весна! Маркуша заходил ко мне в консерваторские квартиры, но я уже не могла быть с ним в приемной, вела к себе. У меня окно настежь, ветерок треплет кисейную занавеску, за стеной Нилова выводит рулады, и кусок бледно-золотеющего, предвечернего неба влетал к нам, мы же смеялись, сидели на подоконнике и не знали что делать. Потом шли бродить. Мы подымались по Никитской. Маркуша задевал нечаянно прохожих, попадал в лужу, смущался, извинялся, и мы брели бульварами - Тверским, Никитским, по Пречистенскому - мир же весь раскрыт, в зеленоватом веянии весны, при пригревавшем солнце из-за перламутра облачков могли бы уйти хоть и на самый конец света.

На Арбатской площади Маркуша покупал фиалок, мы брели к Храму Спасителя. Воздушно-нежные, мимотекучие и позлащенные узоры облаков казались нам дивной дорогой в будущее, легкими венками счастия.

Вечером же, на бульваре, юные и бледно-зеленеющие звезды глядели на нас сквозь зеленоватое кружево деревьев, мы украдкой целовались, проходя древний, вечно-юный, вечно-обольстительный путь любви ранней.

На Страстной Маркуша водил меня к Борису и Глебу, на Двенадцать Евангелий - он был религиозен, я же и не знаю, думала я тогда о религии, или же нет. Евангелие, Страсти Господни и облик Христа всегда трогали, но могла ли я назвать себя христианкою? Не смею сказать. Помню лишь, что и тогда чтение Евангелий меня растрогало. Потом я побледнела от усталости, но мы дослушали, и нежным вечером апрельским возвращались по Никитскому бульвару, неся свечки зажженные. В полусумраке весеннем многие другие шли с такими же свечами - было очень славно. Мы старались, чтобы не задуло огоньки, и это удалось нам.

Светлую же заутреню стояли в Кремле, в древней, покосившейся церковке Константина и Елены, внизу под памятником Александру. Иван Великий и Успенский собор были иллюминованы. Густо, бархатно бухнул колокол на Иване Великом в сырой, теплой, как всегда темной Пасхальной ночи. И со всех концов загудели другие. Пушки гремели, толпа бродила, фейерверк, иллюминация. А мы с Маркушей похристосовались, перекрестили друг друга - и поехали к отцу разговляться. Извозчик, дребезжа плохонькой пролеткой, долго вез нас Солянками, Николо-Ямскими, в смутно-радостной, пасхальной Москве. Церкви сияющие встречались по пути, люди с куличами и пасхами, дети со свечечками. Колокольный гул тучей приветливой стоял над Москвой, и от Андрониева монастыря, обернувшись в пролетке, мы увидели, на фоне слегка светлеющего уже неба, тонкий ажур иллюминованного Кремля.

- Вот она… матушка наша… Москва православная. - Маркуша пожимал мне руку. - Ну, смотри… все как надо.

Сторож отворил заводские ворота, поклонился. Завод ворчал, но как-то тише, сталелетейная не вспыхивала белым светом.

Зато наш дом светился, и в столовой ждал отец, среди закусок, пасок, куличей, цветов. Нилова и Костомарова заседали уже за столом, в белых платьях, и отец чокался и христосовался с Женей Андреевской.

Нилова кинулась мне на шею, зычно крикнула:

- Наташка! А мы думали, уж ты и не вернешься!

Отец угощал Женю пасхой, по временам требовал:

- Ручку.

И прикладывался к ней. Нас с Маркушей встретил ласково и покровительственно, и веселые, счастливые, мы легко вошли в тот вечер в беззаботный круг празднующих.

На утро же Маркуша все бродил в садике, наступал на клумбы, что-то бормотал. Напоминал он несколько лунатика - но в лунатизме блаженном.

К отцу приходили поздравлять с праздником служащие и мастера. Все - в сюртуках и белых галстуках, важные, не знающие, что сказать. Отец прохаживался с ними по бенедиктинчику, рассказывал о разных замечательных охотах и облавах, гончих удивительных - они же размякали. Нилова вычистила зубы. Вымыла для праздника худую шею. Женя разыгрывала даму, занимала гостей, пела, нюхала розу, но иногда выбегала ко мне на балкон, фыркала, давилась со смеху.

- Понимаешь, я графиню из себя изображаю, а тут чех этот румяный, Лойда, верит и работает… ну, под барона, что ли, а сам всего-то "скакел пэс пшез лес, пшез зелены лонки".

Все это было глупо, но казалось также мне смешным, мы хохотали, взглядывали на таинственного нашего Маркушу, нечто замышлявшего - и снова хохотали.

Он, наконец, не выдержал, вызвал меня в сад.

- Я, Наташа, знаешь… ну… уж как тут быть? Надо ведь сказать… я дядю Колю с детства… и вот боюсь…

Я его покрутила за вихры - все во мне пело и смеялось, мне хотелось целовать и небо, облака бегущие, ветерок, налетавший с Анненгофской рощи.

- Конечно, скажем.

После обеда отец сидел на балконе за пивом, с Женей Андреевской.

- Приезжайте ко мне петь в деревню. Бросим к чорту все заводы. Будем пиво пить, дупелей стрелять, осенью за зайчишками, знаете… тики-таки, тики-таки, так-так, так… Я себе, наконец, имение купил, вот вы мне и споете там.

Я подошла к нему сзади, обняла голову, ладонями глаза зажала. Так любила делать еще с детства, и привычно он потерся мне затылком о щеку.

- Ну, что еще там?

- Маркушка в кабинет зовет.

- Ишь разбойник. А сюда придти не может?

Я поцеловала его в аккуратный пробор - в белую, тоже с детства знакомую дорожку через голову.

- Не может. Дело важное.

- А, шутова голова.

Он крякнул, забрал папиросы, грузно встал, прошел в свой кабинет, и я за ним.

Маркуша у камина, потирает руки, будто очень холодно.

- Я, собственно… я, дядя Коля… уж давно вам собирался… я… т. е. мы давно собирались уже… т.е. собирались…

Отец вздохнул.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке