Я его целовала и ласкала в неожиданном подъеме. Он смутился. Недоверчивость, и робость были в его взгляде. Все-таки он потеплел.
- Позволь, ну как же так… ну почему… Но ты должна же знать…
Ах, я отлично знала все, и отлично понимала, я не знаю только и теперь, была ли тогда искренна, вполне, или на меня нашло что-то, накатило. Бог разберет. И быть может, в мои вины впишет Он и это утро, когда я прельщала призрачным прельщеньем бедного Маркушу, верного и чистого моего друга: может быть, все может быть. Но тогда я не могла иначе чувствовать, и утешала, успокаивала его с нежностью, меня же самое вводившей в изумление.
IX
Не знаю, успокоила ли я Маркушу. Во всяком случае, он стал повеселей. А про себя я даже не могу сказать, была тогда я весела, грустна - это не те слова. Выдавались минуты - впадала в восторг. А потом вдруг тоска. Мне мерещилось тогда, что все мы: я, Андрей, Маркуша - ореченные.
Я выезжала, как и прежде, и бывала у Александра Андреича. С Маркушей об этом не заговаривала, если же он начинал, то я смеялась, целовала его, была ласкова.
Когда подошло время уезжать в деревню, вдруг решила: ну, пока не еду. Надо еще здесь побыть. С Маркушей рассуждала ясно. Доказала, что в деревне мне сейчас решительно нет дела, что Андрюша уж порядочный, здесь же, до конца сезона, раза два предстоит петь. Маркуша, разумеется, не возражал.
Я ласково везла Андрюшу на вокзал, дразнила и смешила в купэ поезда стоявшего, и так же ласково, предательски покинула, в последнюю минуту - улизнула за спиною няньки. Помню, отошел их поезд в светлую голубизну мая, я платочком помахала высунувшемуся Маркуше, медленно, но и легко прошла перроном к выходу - меж мужиков и баб, кондукторов, носильщиков, в огромной своей шляпе, белом платье, поколыхивая зонтиком нарядным - я шла, как существо иного мира, и я это знала, мне приятно было, что на меня смотрят с завистью, мужчины - с благосклонностью. Мне нравилось всем нравиться, вызывать удивление, недоумение, любовь.
Села на лихача, покатила Замоскворечьем с нежной зеленью садов, длинными заборами, скучными особняками, красными громадами церквей барочистых. Мягко шины прыгали. Я развалилась, заложивши ногу за ногу, вдыхала смесь нежно-благоуханного с запахом бакалеи и лабаза. Кричали пестро трактирчики вывесками красно-синими и желтыми. Промелькнула решетка чугунная у шестой гимназии, над зеленью проплыла стая золотых, на лазури вечерней горевших куполов Кадашей, и по каменному мосту мой извозчик ехал шагом. Вечные рыболовы в мелкой, мутной, быстро текучей Москва-реке! И купальни, дети, бабы, голыши на откосах – направо же Кремль, туманно-златоглавый, в легенькой кисее пыли, с башнями зубастыми и плосколицыми дворцами.
Я ощущала себя в этот день очень взволнованно. Никого видеть не хотела, и была одна.
И несколько дней сидела дома, пела, в одиночестве слоняясь по бульварам.
В один из вечеров села в трамвай, доехала на Земляной вал, к Георгию Александровичу.
Я поднялась прямою лестницей во второй этаж. В лучах заката, пышными, и нежными кудрями разметавшегося, взглянул на меня бюст Юпитера Отриколийского. Теми же слепыми и покойными глазами смотрит он на утро, ночь, и Вечной Ночи не боится. Да, мне с ним удобно, мне легко. Я отщипнула листок с мирта, что стоял у постамента, прошла в кабинет зеленоватый, выходивший в сад.
Золотистый свет, с зеленоватым отблеском листвы, наполнял комнату. Над папкою разложенной, Георгий Александрович, в пижаме. Увидев меня, встал, поцеловал руку. В спокойствии движений и в изяществе - такое-ж как бы продолжение Юпитера. В папке гравюры: Терборх и Вермеер. Я наклонилась.
- Ах искусство, все искусство…
Он их сложил.
Почему мне быть против искусства? Да, но сейчас, сегодня, вряд ли взволновал бы меня Терборх.
Мы через балкончик сошли в сад.
- Дубы, липы… Вам бы нужен сад со статуями… под лаврами, и миртами, и олеандрами.
Он кивнул. Мы сели. Здесь было прохладно, влажно, сумеречно. По верхам деревьев протекало еще, нежным золотом, прощание солнца.
- Я скоро все увижу это: мирты, и оливы, кипарисы…
- Вот как!
Он взглянул - прямо в глаза мне.
- Уезжаю в Рим.
Я разметала веточкой букашек красно-черных на углу скамейки.
- И надолго?
- Да. Может быть, это нелепо все… Но был бы очень рад, если бы вы, от полноты жизни вашей, от избытка… вспомнили бы обо мне и написали… ну, хоть несколько-то строк.
- А если бы вы не поехали совсем?
- Нет, я поеду.
Я вскипела.
- А вдруг я пожелаю, чтобы вы остались, и не уезжали вовсе в этот Рим?
Он на меня смотрел - долго и внимательно.
- Зачем я вам?
- Ну, просто, я бы пожелала, чтоб вы были тут? Представьте, мне приятней это было-б.
Георгий Александрович слегка задохнулся.
- Теперь… нет, всетаки уехал бы. Я буду рад, если увижу ваши письма, но уж здесь… "добрым другом"… нет.
Я вдруг почувствовала, что краснею. Встала, быстро обняла его, поцеловала в лоб.
- Ну, уезжайте.
Я взволновалась, вдруг я вспомнила Маркушу и Андрея, как они далеко, скоро - далеко будет и этот седоватый человек с профилем медали древней, пусть, я остаюсь в одна в Москве весенней, пьяной, нежной, жгучей.
Я недолго посидела у него. Был вечер, я пешком шла под звездами, по пустынным улицам Москвы. Да, окончательный полет! Некому поддержать, остановить меня.
И я, конечно, оказалась в клубе. Игроки приветствовали, удивлялись, почему я долго не была. А в час явился Александр Андреич. Играли до рассвета, он проводил меня домой, - вставало солнце розовое, май налетал в златистых облачках, в курлыкании голубей на Страстной площади, в нежной голубизне далей к Триумфальной арке.
В те дни я позабыла все. Были ли у меня муж, сын, отец? Не знаю. Раза два я выступала на концертах. Но интересно было только то, что связано с огромной мастерской, полной света весеннего, запаха красок, куду залетал солнечный теплый ветер, колебал портьеру, доносил дребезжание пролеток с Арбата. Александр Андреич размалевывал свои макеты, ерошил волосы, сердился, волновался, ждал меня. Когда я ощущала крепкое и грубоватое его пожатие - у меня немели ноги.
Проходило время. Маркуша мне писал, но я не отвечала. Май уже кончался. Надо было ехать, - я не собиралась. Александр Андреич кончил эскизы декораций к осени, месяц хотел прожить на даче у Москва-реки под Архангельским, требовал, чтобы и я там поселилась. Собирался он в Париж - подготовлять выставку.
Я ездила три дня в неделю под Архангельское, где Нилова сняла комнату у священника, в деревне, в двух верстах от его дачи.
Я жила будто у подруги, но понятно, больше у него бывала. Впрочем, и он тоже приходил к нам, мы сидели втроем в садике поповском, с честными яблонками, распивали чаи, Нилова хохотала, показывая зубы нечищенные, убегала к себе, сотрясала окрестность гаммами.
- Наташка, а ты чувствуешь, как у меня do получается? Ты понимаешь?
Проходил благообразный батюшка, в белом подряснике, к своим пчелам. Солнце пекло. Москва-река, с отмелями, куличками, разомлела от жары, мальчишки табунками голенькими проносилиьс по песку. Брели дачницы - в мохнатых полотенцах. Тоже ложились на песке, на солнце, нежили тело нежное.
Зной, томление и сладострастие. А на той стороне, в дымке голубоватой - белеет Архангельское. Синева неба, белые облака, запах покоса и июня, кудахтанье кур в простенькой, бревенчатой деревне.
И я помню, мы валялись так же с Ниловой на берегу, у лозняка, песок нежно, жадно жег тело - очень белое у меня, - коричневое у Ниловой. Нилова беспрестанно хохотала и вертелась.
- Эх, Наташка, где же теперь твой Маркуша?
Я не думала об этом - как-то не хотелось думать.
Я слонялась среди ржей, полей, ходила в гости кое к кому из знакомых, оказавшихся по близости, чаще же всего на дачу, к Александру Андреичу. Его дача в лесу стояла, на взгорье, и подальше от Москва-реки. С балкона видно было Архангельское, а внизу речка протекала, среди ольхи, лозняка, темная лесная речка. Он туда ходил купаться. Возвращался мокрый и взъерошенный, прохладный, полотенце на голову накидывал. Я устраивалась на лонгшезе. Сверху было видно, как он всходит по тропинке, пыхтит, бороду расправляет, что-то про себя бормочет.
Он тогда походил на морского зверя, может быть, Тритон наш русский, но лукавый, беспокойный и недобрый… "Ну, наверное врагов своих громит, и славу завоевывает…" Я его отлично видела, и понимала. Знала, как злословит о товарищах, завидует успеху, жаждет денег. Да. Но не это важно.
От него шел влажный, свежий запах, я бледнела все сильнее, глаза мои смежались, у меня такое же было чувство, будто я лежу на огненном песке Москва-реки. Вдыхала сосны, свет ласкал мне ноги; подымая веки - видела вблизи томящие глаза, черную бороду, вихры на голове - а вдалеке синеву леса, белую голубизну Архангельского.
Одиннадцатого июня, в честь хороших вестей из Парижа, он устроил вечеринку. На терасе много пили, веселый доктор Блюм, с бобровой шевелюрой, бархатно-ласковый, спорил с профессором лысоватым, барышни хохотали, мы с Ниловой попеременно пели, друг другу аккомпанируя. Александр Андреич тоже был в ударе - пил и хохотал, по временам что-то свирепо-ласковое проносилось в его взоре.
В первом часу ночи стали расходиться. Было еще сумеречно, на востоке уж чуть побледнело. Звезд на сине-шелковом небе немного, хвоей сладко, пьяно пахло. А когда спустились к речке, черными драконами стояли ольхи, и туман чуть забелел – прохладней стало.