Была эта "безбрежность" и у Воробьева. Внезапный обвал катастрофических впечатлений свершил в молодом сознании нечто невероятное: "берега" вообще оказались затоплены "рекой". Страшное, ужасающее можно победить, только сделав его "литературным", основой для игры метафор. Оно преодолевается, побеждается в упоенье вымысла. Иной формы свободы не было. Сопротивление сознания силе зла, угрозам небытия, унижению человека приобретает характер – не следует бояться этого слова – увлеченной игры, разгадывания метафоричности мира, повышенной образности его. Фашизм не все убил, с абсурдом лагеря сражается русское слово…
Страшна, например, вся ситуация с болезнью (тифом) главного героя повести, двадцатилетнего лейтенанта Сергея Кострова, в лагере на окраине Ржева. Но удивительна эта энергия самонаблюдения, блеск иронического отстранения, ощутимая ориентация Воробьева на романтичные страницы Гоголя при описании страшных мгновений бреда, борьбы больного с болезнью:
"Чуден и богат сказочный мир больного тифом! Кипяток крови уносит в безмятежность и покой иссохшее тело, самыми замысловатыми видениями наполнен мозг. Лежит это себе мумия на голых досках нар с открытыми глазами, прерывисто дыша, и тихим величием светятся ее зрачки, как будто она только одна на свете вдруг вот теперь поняла смысл бытия и значение смерти! Какое ей дело до миллиардных полчищ вшей, покрывших все тело, набившихся во впадины ключиц, шевелящих волосы на голове… Нарушается это величие лишь жаждой капли воды. От сорокаградусной жары в теле трескаются губы и напильником шершавится горло. Мумия тогда издает хрип:
– Пи-и-ить… ии-ть!..
А потом вновь затихает – иногда навеки, иногда до следующего "ии-ить"."
Лучик солнца как бы блуждает в этой зарисовке. И казалось бы, река вдохновения вот-вот обретет "берега" в той или иной знакомой традиции, образной системе как объекте подражания. К кому-то должен же "прислониться" дерзкий талант, создающий к тому же свое творение как бы вне закона, в опасном городе? "Прислонился" на миг Воробьев к Гоголю, "внезапно" оперся на Толстого… Так, мелькнул на первых страницах повести, в колонне пленных, пожилой бородатый солдат Никифорыч, пожуривший пылкого Сергея за портсигар, буквально вырванный у него немцем:
"– Эх ты, мил человек, горяч, нечего сказать! Чай, запамятовал, где ты? – урчал бородач, наклоняясь над Сергеем. – Портсигар пожалел… Велика важность! Убить германец ить мог тебя, вот оно как…"
Этот солдат, покоривший Сергея "задушевной простотой и грубоватой ласковостью советов", поделившийся сухарем ("…Ты, мил человек, бери и ешь. Приказую тебе"), вселил недолгую надежду. Ну, кажется, и свой Платон Каратаев появился для Воробьева в колонне, и "берег" толстовской традиции вот-вот обуздает "буйство глаз и половодье чувств". Но наплывают новые ситуации – побегов, пребываний в карцере, допросов, смертей – и уже художественный мир Есенина (причем в его имажинистском качестве) обозначается в повести. Художник как будто знать не хочет ни об измученном человеке, ни о лагерной баланде с костной мукой. Воробьев вдруг предстает одержимым метафорами, узорами, переливами ассоциаций, символами:
"Колодезный журавль, вытягивая шею в небо, казалось, вот-вот крикнет песню утра…", "Тяжелым ленивым шаром катились дни. Подминал этот шар под тысячепудовую тяжесть тоски и отчаяния людей…", "От истощения пергаментной бумагой шелестели перепонки ушей…", "Исстрадавшейся вдовой-солдаткой плачет кровавыми гроздьями слез опершаяся на плетень рябина…", "Дуло браунинга сычиным глазом уставилось в лоб Сергея", "Черной душной стеной обрушивается ночь на лагерь. Погребают ее обломки-минуты мысли и надежды людей…".
Можно было, безусловно, и пожурить молодого писателя за эту литературность, за сам способ игрового, картинно-красочного преодоления ужасов. Но ведь это – побег из лагеря… с помощью игры, "художества", красивостей, "наивных украшательств стиля" (А. Станюта). И делать этого не хочется.
И все же решающий момент, объясняющий и оправдывающий стилистический "побег", игру света и цвета в повести "Это мы, Господи!" – в понимании Воробьевым эпического, грандиозного по смыслу процесса, сдвига в народном сознании. Он выразился в смене вожаков, лидеров, в интенсивной циркуляции, передислокации сил народа для самоспасения. Что так влечет сокамерников, спутников в колоннах, старых солдат вроде Никифорыча и юного лейтенанта Ивана к Сергею Кострову?
Великий обнадеживающий закон русской трагической истории, сам того, может быть, не ведая, затронул, частично приоткрыл молодой писатель: стихийную, неостановимую замену официозно-фасадных (или подставных) "вождей", командиров подлинными, способными обновить себя и обновить народное сознание, спасти его от горечи безнадежности, безволия, часто явной прострации.
Разрушительная сила лагеря и ужас Освенцима (мне довелось видеть этот конвейер смерти длиной в миллионы жизней в 1984 году) состояли не только в продымленном крематории, в газе "Циклон", сплющенных бараках, в складах, где утилизировались вещи заключенных, даже тюки волос; не в издевательской надписи на воротах: "Труд дает свободу" и т. п. Страшен был своеобразный "суверенитет" лагеря, иллюзия "независимости" его, функционирование трехмиллионной "республики смерти"… почти без участия самих фашистов, вращение жерновов смерти волей (вернее, безмолвием, беспамятством, прострацией) самих жертв: они и сортировали вновь прибывших, и гоняли их (как старосты – "капо") на работы, и доносили, и разгребали ("гольдзухеры") пепел, прах, чтобы выложить охранникам золотые коронки, кольца. И за какую же "награду"? За право быть последним в роковой очереди "на газ"!
Этой "завороженности" неким порядком, страшным суверенитетом вымирания без бунта не могло быть до тех пор, пока жили, выдвигались в лидеры сопротивления такие, как Сергей Костров. В Кострове была не одна звериная хитрость выживания, эгоизм молодой жизни. "Одного выживания было мало – требовалась борьба, требовался вооруженный бунт… Народ в любое время, в любую эпоху – органично, даже неосознанно – перераспределяется, определяя в себе самом стержневых людей, лидеров, наделенных необходимыми в ту эпоху качествами – для продолжения жизни народа в целом" , – верно заметил критик В. Бондаренко.
Подобную передвижку, передислокацию Воробьев раскрыл и в рассказе 1948 года "Дорога в отчий дом" (рассказ партизана) о побеге из лагеря двух инвалидов, о формировании "самочинного" партизанского отряда. Как и в "Судьбе человека" Шолохова, в этой новелле многое держится на искусстве сказа, на точности разговорных интонаций, наблюдений, стихийности исповеди солдата Курочкина, героя-повествователя. Почему эти подконвойные инвалиды решились бежать именно в лесу, нарезая березовые прутья? "Дело тут оказалось в другом – в том, что конвоир боялся нас, вот в чем!.. Еще в лагере у немца сидела где-то робость… А на войне, да и вообще в жизни, получается всегда так: враг трусит – я смелею!" – сказывает однорукий беглец. Эта рассудительно-расчетливая обстоятельность, сопровождаемая житейскими обращениями к читателю, – "посудите сами"; "чтоб было короче, я скажу вам одно"; "чуете, какую подозрительную откровенность толкнул?"; "и там Климов… восстановил нам всем воинские звания. Понимаете, был ты, скажем, до плена сержантом, – им и остался" и т. п., – сделала предельно наглядными и эти тропы, хутора, леса Литвы, через которые шли в отчий дом "пленчики", часто в рубахах из мешков, и процесс выпрямления их душ.
У истоков войны народной… Внимательное и непредвзятое прочтение классической повести К. Д. Воробьева "Убиты под Москвой" убеждает в том, что кто-то действительно был убит (или покончил с собой) под Москвой в 1941 году, постарев до этого (и при всем блеске – устарев), а кто-то пробудился, воскрес, открыл для себя Россию, увидев всю предстоящую войну как ратный труд, как сверхизнурительную войну народную. И закономерно переместился в неформальные вожди спасающего Россию народа. Обновление души, смена ведущих и ведомых – этот главный, эпический по природе своей процесс захватил в повести даже капилляры сознания и… языка!
Предваряя последующий анализ, заметим, что в начале повествования командир роты кремлевских курсантов щеголеватый капитан Рюмин, почти гумилевский блестящий поручик, ведет курсантов, помахивая ивовым прутиком, который все называют "стэком". Этот английский стэк, надо сказать, созвучен в глазах другого героя – взводного Алексея Ястребова – и тугим кожаным перчаткам, и ледяной надменности его кумира. Он до поры доминирует в тексте. А что противостоит ему? Как бы невзначай, случайно мелькнувшее народное словцо пожилого пехотинца, уже побывавшего в боях с танками, – слово "репица". "Ведь танку в лоб не проймешь такой поллитрой! – учит он необстрелянных курсантов. – Тут надо ждать, покуда она репицу свою подставит тебе".
Что за редкое слово? Где его отыскал писатель?
В словаре В. И. Даля оно истолковано так: "Репица – хвост позвоночного животного, кроме шерсти и волосу; вся связь хвостовых косточек, продолженье позвонков".
В финале повести Алексей Ястребов, переживший самоубийство Рюмина, живет во власти, в стихии слова из словаря войны народной: "…успел вспомнить, что то место в танке, куда он попал бутылкой, называется репицей".