- Теперь уже нет, теперь все снова как раньше.
- Ты думаешь? - Она пытливо заглянула мне в глаза, и можно было подумать, что взгляд ее вопрошает стеклянный шар за моей головой. - Ты думаешь, прошлое может воскреснуть?
Я знала, какого ответа она ждет от меня, и, немного смутившись, засмеялась:
- Я не прорицательница.
- Надо попросить Робера объяснить мне, что такое время, - задумчиво молвила она.
Поль готова была скорее отринуть пространство и время, чем согласиться с тем, что любовь не может быть вечной. Я боялась за нее. За эти четыре года она поняла, что стала для Анри всего лишь наскучившей привязанностью; но после Освобождения в ее сердце проснулась уж не знаю какая безумная надежда.
- Ты не помнишь negro spiritual , который я так любила? Может, споешь нам его?
Она подошла к пианино, подняла крышку. Ее голос звучал глуховато, но по-прежнему волнующе. Я сказала Анри: "Ей следовало бы снова появиться на публике". Он удивился. Когда стихли аплодисменты, он подошел к Надин и они стали танцевать: мне не понравилось, как она смотрит на него. И ей тоже я ничем не в силах помочь. Я отдала ей единственное свое приличное платье и одолжила самое красивое колье: это все, что я могла сделать. Бесполезно копаться в ее снах: я и так знаю. Все, что ей нужно, это любовь, которую Ламбер готов подарить ей; но как помешать ей разрушить ее? Меж тем, когда Ламбер вошел, она вприпрыжку спустилась по маленькой лестнице, с верха которой осуждающе наблюдала за нами; на последней ступеньке она замерла, смутившись своего порыва; он подошел к ней и с серьезной улыбкой сказал:
- Я счастлив, что ты пришла.
- Я пришла, чтобы увидеть тебя, - резким тоном ответила она.
В этот вечер он действительно был красив в своем элегантном темном костюме; одевается он как сорокалетний - со строгой утонченностью; манеры у него чопорные, голос степенный, он не расточает улыбок; однако смятение взгляда, мягкость губ выдают его молодость. Надин льстит его серьезность и успокаивает его слабость. Она взглянула на него с какой-то глуповатой снисходительностью:
- Ты хорошо провел время? Говорят, в Эльзасе так красиво!
- Знаешь, военный пейзаж выглядит мрачно.
Присев на ступеньку лестницы, они поговорили, затем какое-то время танцевали и смеялись, а потом для разнообразия должны были поссориться: с Надин всегда этим кончается. Ламбер с сердитым видом сел возле печки, нельзя же было идти за ними в разные концы комнаты, чтобы заставить их взяться за руки.
Я подошла к буфету и выпила рюмку коньяка. Мой взгляд опустился вдоль черной юбки и остановился на моей ноге: забавно было думать, что у меня есть нога, никто об этом не подозревал, даже я сама; она была тонкой и решительной в своем шелковом одеянии цвета подгоревшего хлеба, не хуже любой другой; и вот в один прекрасный день она будет похоронена, не успев заявить о своем существовании: это казалось несправедливым. Я была поглощена ее созерцанием, когда ко мне подошел Скрясин.
- Непохоже, чтоб вы сильно веселились.
- Делаю, что могу.
- Слишком много молодых людей, а молодые никогда не бывают веселыми. И чересчур много писателей. - Движением подбородка он показал на Ленуар а, Пеллетье, Канжа: - Ведь все они пишут, не так ли?
- Все.
- А вы, вы не пишете?
- Слава Богу, нет! - со смехом ответила я.
Мне нравились его резкие манеры. Когда-то я, как и все, прочла его знаменитую книгу "Красный рай", но особенно меня взволновала его книга о нацистской Австрии: это было намного лучше, чем репортаж, скорее страстное свидетельство. Он бежал из Австрии так же, как из России, и принял французское гражданство; однако последние четыре года он провел в Америке, и в первый раз мы его встретили этой осенью. Он сразу же стал говорить Роберу и Анри "ты", но, казалось, вовсе не замечал моего существования. Скрясин отвел взгляд в сторону:
- Я вот думаю, что с ними станется?
- С кем?
- С французами вообще и с этими в частности.
Я, в свою очередь, внимательно посмотрела на него: это треугольное лицо с выдающимися скулами, с живым, жестким взглядом, с тонкими, почти женскими губами - не французское лицо; СССР был для него враждебной страной, Америку он не любил: ни одного места на земле, где бы он чувствовал себя дома.
- Я возвращался из Нью-Йорка на английском пароходе, - заговорил он с усмешкой. - И стюард сказал мне однажды: "Бедные французы не знают, выиграли они войну или проиграли". Думается, это довольно точное определение ситуации.
Снисходительность, звучавшая в его голосе, рассердила меня.
- Как называют прошлые события, не имеет значения, - сказала я, - весь вопрос в будущем.
- Вот именно, - с живостью откликнулся он, - но, чтобы добиться успеха в будущем, надо смотреть в лицо настоящему; а у меня такое впечатление, что люди здесь не отдают себе ни в чем отчета. Дюбрей говорит мне о каком-то литературном журнале, Перрон - о развлекательном путешествии: они, похоже, воображают, что смогут жить как до войны.
- И небо послало вас, чтобы открыть им глаза? Сухость моего тона заставила Скрясина улыбнуться.
- Вы умеете играть в шахматы?
- Очень плохо.
Он продолжал улыбаться, и все ученое педантство исчезло с его лица: казалось, мы были старыми добрыми друзьями, сообщниками. "Ну вот, - подумала я, - теперь он пускает в ход славянские чары". Но чары действовали, я тоже улыбнулась.
- В шахматах если я слежу за партией со стороны, то гораздо яснее, чем игроки, вижу ходы, даже если я и не сильнее их. Так вот, здесь то же самое: я прибыл со стороны, и я вижу.
- Что?
- Тупик.
- Какой тупик?
Я спрашивала его с беспокойством; мы так долго жили в своем кругу, бок о бок, без свидетелей: этот взгляд со стороны внезапно растревожил меня.
- Французские интеллектуалы в тупике. Настал их черед, - добавил он не без удовлетворения. - Их искусство, их мысль сохранят смысл лишь в том случае, если сумеет удержаться определенная цивилизация; а если они захотят спасти ее, то у них не останется ни сил, ни времени ни для искусства, ни для мысли.
- Робер не в первый раз активно занимается политикой, - возразила я. - Но это никогда не мешало ему писать.
- Да, в тридцать четвертом году Дюбрей уделял много времени антифашистской борьбе, - учтиво согласился Скрясин, - но это казалось ему морально совместимым с литературными занятиями. - И не без гнева добавил: - Во Франции вы никогда не ощущали во всей неотвратимости давления истории; в СССР, в Австрии, в Германии от нее нельзя было скрыться. Вот почему я, например, не писал.
- Вы писали.
- Думаете, я тоже не мечтал о других книгах? Но об этом и речи не могло быть. - Он пожал плечами. - Надо было иметь за собой незыблемую традицию гуманизма, чтобы интересоваться проблемами культуры перед лицом Сталина и Гитлера. Разумеется, - продолжал он, - в стране Дидро, Виктора Гюго, Жореса воображают, что культура и политика шагают рука об руку. Париж долгое время считал себя Афинами. Афины больше не существуют, все кончено.
- Что касается ощущения давления истории, думаю, что Робер мог бы поспорить с вами.
- Я не нападаю на вашего мужа, - сказал Скрясин с усмешкой, означавшей, что он не принимает в расчет мои слова; он сводил их к всплеску супружеской лояльности. - Кстати, - добавил он, - на мой взгляд, два самых великих ума нашего времени - это Робер Дюбрей и Томас Манн. И если я предсказываю, что он оставит литературу, то как раз потому, что верю в его прозорливость.
Я пожала плечами; если он хотел задобрить меня, то ошибся: я терпеть не могла Томаса Манна.
- Никогда Робер не откажется писать, - заявила я.
- Самое примечательное в творчестве Дюбрея, - сказал Скрясин, - это то, что он сумел сочетать высокие эстетические требования с революционным вдохновением. И в жизни он претворил аналогичное равновесие: организовывал комитеты бдительности и писал романы. Но дело в том, что такое прекрасное равновесие стало невозможно.
- Робер придумает другое, положитесь на него, - возразила я.
- Он пожертвует эстетическими требованиями, - сказал Скрясин. Лицо его просияло, и он спросил с торжествующим видом: - Что вы знаете о доисторическом периоде?
- Не больше, чем о шахматах.
- Но, может быть, вам известно, что в течение длительного времени стенная роспись и предметы, найденные при раскопках, свидетельствовали о непрерывном художественном развитии. Потом внезапно рисунки и скульптуры исчезают, на протяжении нескольких веков отмечается упадок, совпадающий с развитием новой техники. Так вот, мы вступаем в эпоху, когда в силу разных причин человечество столкнется с проблемами, которые лишат его роскоши самовыражения.
- Рассуждения по аналогии мало что доказывают, - сказала я.
- Оставим это сравнение, - терпеливо продолжал Скрясин. - Полагаю, вы пережили войну в непосредственной близости и потому не в силах хорошенько осмыслить ее; это не просто война, тут другое: сокрушение некоего общества и даже мира; начало уничтожения. Развитие науки и техники, перемены в экономике до такой степени потрясут землю, что даже наша манера мыслить и чувствовать в корне изменится: нам будет трудно вспомнить, какими мы были прежде. Наряду с прочим, искусство и литература покажутся нам не более чем устаревшими забавами.
Я покачала головой, а Скрясин с жаром продолжал:
- Судите сами, сохранит ли значение послание французских писателей в тот день, когда господство над миром будет принадлежать СССР или США? Никто их уже не поймет, даже такой язык выйдет из употребления.