12
"Та-ак, - думал Филимонов. - Теперь главное - не упустить. Теперь мы на верной дорожке. Где-то вы рядом, братцы Баркановы. Не упустить, не прозевать. Не дать вам улизнуть. Чтобы кому-то другому вы не попались. А мне, мне… Мне-то вы и нужны. "А там уж мы побачим!" - как говорил слепой. Лишь бы вы попались…"
После войны Филимонов поселился у себя в Ольховке. Построил избу на пепелище и жил одиноким вдовцом. Жил замкнуто, с соседями особенно не общался, не чурался, но и не шел просто поболтать, позубоскалить, что-то произошло с ним, на народ его не тянуло. Все один сидел, став неразговорчивым, угрюмым. "Будто подменили человека, - говорили о нем односельчане. - Разве же раньше он таким был". И внешне он изменился, особенно за последние годы, не то чтобы постарел, а вроде бы усох весь, спалил себя изнутри от частого курева.
Хозяйства Филимонов никакого не вел, живности не держал, в огороде ничего не сеял, дважды в лето скашивал там траву, и все, а что росло в саду, ягоды да яблоки, обрывали деревенские ребятишки. Это его вроде бы и не касалось. Чаще всего его не было дома, отсутствовал по служебным делам, уезжал в район или еще куда-то. Начальство, зная о его неприкаянной одинокой жизни, неоднократно предлагало ему перебраться в районный центр, предоставляло там новую работу и жилье, но Филимонов всякий раз отказывался, чем удивлял многих. Он не объяснял причину отказа, того, что удерживало его здесь. И держало крепко, не давало уйти.
Всю зиму он жил как бы оцепенев, словно все спеклось у него в груди, - нет, не ощущал он там боли, а только какую-то постоянную давящую тяжесть. А когда наступала весна, и начинал оседать снег, и белым "гуськом" покрывались вербы, и появлялись на взгорках первые проталины, все большее и большее беспокойство охватывало Филимонова, ноющая неуемная тревога и боль появлялись у него в душе, и уже не мог он ни есть, ни спать, а все ждал и нетерпеливо прислушивался в ночи, до рассвета вставал, выходил на крыльцо, всматривался вдаль, в еще тихое и темное пустынное поле, в голые ветки берез, усыпанные черными, с каждым днем все набухающими узелками почек, стоял, подняв голову, слыша, как нетерпеливо частит сердце. Ждал он и весь день, и вечер. И следующую ночь. И так - несколько ночей. Хотя и знал, что это случится на заре, ранним утром, но обязательно ждал, думал, что, может, произойдет все в другое время, ждал каждую минуту. И наконец дожидался.
Случалось это всегда утром. Откуда, как он появлялся, Филимонов никогда не мог уследить, но он вдруг оказывался на приступке у летка скворечника, этот первый скворец. Он вскидывал головку с острым длинным клювиком, встряхивал крылышками, вскрикивал: "чи-и-и", осматривал все, что находилось вокруг, - оттаявшую землю, избы, стоящего на крыльце, замершего там сухощавого человека, по щекам которого катились слезы, и начинал щебетать громко, радостно, топорща на грудке перышки, и Филимонов, смутно видя его сквозь слезы, шептал: "Сынок…" И хоть не верил Филимонов ни в бога, ни в существование какой-то иной жизни, но всегда ему чудилось, что это пришла к нему какая-то весть от семилетнего Сережки, который своими ручонками сделал вот этот самый скворечник и повесил его на березу, и теперь, вспоминая все это, никак не мог удержать слезы и повторял: "Сынулька… Сынок…"
Второй, похожий скворечник висел на кладбище над Сережкиной и Тоськиной могилами. Его сделал и повесил там Филимонов. Он ходил туда девятого мая, в День Победы. Приходил всегда рано, когда по-настоящему еще не рассвело. Один, совершенно один в этот час сидел у могил. И как только он приходил, хотя солнце не успело еще подняться из-за леса, - на березе неизменно появлялся скворец. Филимонову казалось, что это прилетал тот самый, из Ольховки, проследив, куда и зачем он пошел, прилетал следом, суетный, возбужденный, садился у него над головой, вскрикивал: "чи-и-о, чи-и-о", - и Филимонов, обращаясь к нему, и к могиле, кланялся ей, зная, что она все видит и все чувствует своим особым земным чутьем, говорил: "Здравствуй, сынок… И ты здравствуй, Тося…" И, не стесняясь, что он уже немолод и подглядит кто-нибудь, лбом касался земли.
Ходил он сюда еще в троицын день, когда по древнему обычаю в деревнях во всех избах вывешивались а окнах свежие полотенца, избы обставлялись молоденькими березками, гибкие веточки у которых заплетались в колечки, и сидел тут до тех пор, пока не приходили "испроведать своих" другие деревенские с ветками березок, с кутьей, завернутой в салфетки. Обтыкали березками могилы, а кутьей посыпали землю на них, верша какой-то древний языческий обряд. Многое здесь совершалось по-древнему. Но появился и новый обряд.
Посидев, Филимонов шел к бетонному обелиску в середине кладбища, поставленному здесь уже после войны. На обелиске крупными буквами были нанесены фамилии и имена тех, кто не вернулся домой, пропал без вести или чьи могилы остались в чужедальней стороне, не сходишь к ним, не навестишь. И к этому обелиску приходили их жены и старые матери, ставили на землю в рядок выцветшие фотографии по числу тех, кого не дождались, - бывало в этих скорбных рядках и по три, и по пять фотографий, - и, пав перед ними на колени, заламывая руки, рыдали, и никто не утешал их, в этот день надо было дать выплакаться, хоть раз в году, и лишь когда кто-нибудь слишком надолго затихал в обмороке, того оттаскивали чуть в сторону и из приготовленного заранее ведра плескали в лицо водой.
Филимонов, сняв кепку и склонив голову, стоял тут молча минут десять, затем так же молча, ни разу не оглянувшись, уходил. А вернувшись домой, выпивал рюмку водки и из избы смотрел, как суетится на березе скворец, шныряет туда-обратно, носит своей многочисленной шумливой малышне еду.
А теперь Филимонов будто очнулся от долгого оцепенения. Очнулся и засуетился, встревожился, поняв, что или - теперь, или - никогда. Настал его час. Пришла долгожданная минута. Представилась возможность расквитаться ему сразу за все.
Как только услышал он, что Власьевна назвала: "Баркановы, Егор и Степан", то будто задохнулся в первое мгновение: "Неужели они?.. Здесь?" - и не поверил, боясь ошибиться. "А ты не обозналась, Власьевна?" - "Да где ж обознаться, Федотыч, они!"
И Филимонов напрягся. Филимонов будто приготовился к прыжку.
Он и раньше догадывался, что завелась какая-то пакость в ихних местах, кто-то шастает по деревням, но уж никак не мог предположить, что это - они.
Их вина была в гибели Тоськи и Сережки. Пусть не прямая, не они расстреливали их, это сделали другие, но отправляли в гарнизон, знали, на что отправляли.
"А теперь наши дорожки сошлись. В войну не сходились, так теперь. Только не проморгать, не упустить. Всю жизнь тогда этого себе не прощу! Но не спешить, чтоб не спугнуть. И медлить нельзя. Пробил твой час. Давай, Филимонов!.."
13
Посоветовавшись между собой, следователь и Филимонов решили, что Капиных ребятишек и Власьевну надо отправить в район сразу же, на милицейской подводе, а Демида и Капу отведут попозже пешком - у следователя еще были здесь дела. Необходимо было уточнить кое-что.
- Может быть, подождать да и поехать всем вместе, - предложил Филимонов. Он и говорил, и делал все неторопливо и казался следователю совершенно спокойным. "Очевидно, привык к подобным переделкам. Или нервная система такая замечательная", - думал следователь.
- Зачем же ждать? Детей нужно оформить в детдом, по-моему, там работают только до семи вечера, - сказал следователь. - В семь канцелярия закрывается. Кроме того, придется еще в дороге делать остановки, дать отдохнуть детишкам, накормить их. Дорога дальняя.
- Наши ребята привычны к таким дорогам.
- Дети есть дети.
- Ну, смотрите, - неохотно согласился Филимонов, и словами, и интонацией голоса как будто о чем-то предупреждал следователя.
Следователь подождал настороженно, но Филимонов больше ничего не добавил.
Однако следователя тоже что-то тревожило, но он еще не мог понять, что именно.
Детей и Власьевну отправили в сопровождении второго милиционера, который был прислан сюда вместе с Филимоновым, и колхозного бригадира. Следователь сам снаряжал подводу. Вернувшись, он сел к столу, взял авторучку. И только лишь склонился, только приготовился, чтобы писать, раздался выстрел. Близко, кажется, на краю деревни. Из винтовки - бах, бах! Все вскочили. Только Демид остался сидеть, лишь повернулся к окну.
- Так и есть! - вдруг догадавшись, что его смущало, воскликнул следователь. - Напали!
- Они, - прошептала Капа, но этого никто не расслышал.
Щелкнуло несколько пистолетных выстрелов. Филимонов выскочил на улицу. На бегу расстегивал кобуру.
- Сидеть и ждать! Никуда без меня! - крикнул Филимонов следователю. Он побежал почему-то не в ту сторону, где стреляли, а в противоположную.
Следователь торопливо закрыл окно. Перестрелка, редкая, все еще продолжалась.
"Значит, налет им не удался", - подумал следователь. И тут же увидел, как по дороге верхом на неоседланной лошади проскакал Филимонов. "С тыла заходит. Правильно", - подумал следователь. Он прислонился плечом к наличнику и посматривал то в окно, то на присутствующих в избе.
Капа стояла, прижав плотно сцепленные руки к груди. Рот у нее был приоткрыт, а глаза блуждали.
- Сядьте, - сказал следователь, но Капа или не слышала, или не подчинилась - она не села.
А Демид вдруг будто потяжелел телом, попригнулся, и вроде бы чем-то невидимым, многопудовым его придавило к лавке. Он и дышал, как под тяжестью, редко и гулко, и смотрел под ноги.
Перестрелка прекратилась. Щелкнул еще несколько раз пистолет, и стало тихо. Пистолетные выстрелы были последними. Это обнадежило следователя.