Ведь не пишет ему уже вечность. Пишут семьдесят девять ткачих, фрезеровщиц, станочниц. Молодые артистки театра Вахтангова. Рекордсменки Тамара Круглыхина и Мария Распопова шлют Зворыгину теплые вещи – у него уж музей этих теплых вещей и горячих приветов, – а Ника от себя его, дурня, отрезала, с той же точно врачебной жестокостью, что и скальпелем – шмат загноенного мяса. И все тот же цинический голос-подлец говорил, что она, как и все в лихолетье, устроилась жить, зная, где ей намазано медом, и пойдя, благо штучный товар, в генеральши; все они одинаковы, всем им нужно одно, а тем более этой привыкшей к удобствам профессорской дочке; говорил о растущей доступности женщин: а на кой ляд теперь бабам вешать замок, если замуж выходить стало не за кого, если всех, считай, стоящих, да и нестоящих мужиков покосило, а тому, кто пока что живой, уцелеть тоже мало надежды. Уж за них, фронтовых, – все равно что за холмик земли, похоронку, что придет через вечность в ответ на умение ждать, как никто. А в тылу – дипломаты, артисты, партработники высшего ранга, а у девушек, только вступивших в весенний размах, разбухают желания; голос женского их естества подавляюще властен: понести, разродиться надо им не потом, а сейчас, не оставшись навек пустоцветами, – и, конечно, они в этой тяге своей неповинны и неосудимы.
Понимал хорошо, над собой, дуралеем, смеялся, только с первой минуты, как увидел ее – пусть и силою самообмана, – Ника стала участницей всей его жизни. И она была с ним: и когда он вколачивал в мозг командармам идеи своих этажерок и маятников, и когда налегал на расстеленную на крыле иссеченную карандашами полетную карту, и когда проходился вдоль строя двухмоторных дюралевых ящеров, непрерывными трассами выдирая у них из боков жестяные куски, и навстречу летели лоскутья обшивки и целые крылья с продолжавшими туго вращаться винтами моторных гондол, и машина его от разрывов дрожала, как лошадь. Запевая в эфире любимые песни, он с шаманским усердием взвинчивал веру, что Ника безотрывно за ним следит и как будто им даже любуется.
Он толкнулся в проем блиндажа в пять накатов, пригляделся к фигурам и лицам под керосиновой "летучей мышью" и с досады чуть не влепил по ляжке кулаком: Савицкий! Дивизионный начполитотдела, – как уж тут без него? Это рухнет весь фронт, обессилеют все руки-крылья без пламенного партийновоспитательного слова!
Началось все с Тюльпана и гибели Петьки Луценко. Савицкий уклонился от собачьей свалки и бежал. Машина была в совершенном порядке, а сам он не ранен. Тюльпан распорол бы троих таких, как Савицкий, играючи, и потому окостеневший от позора и бессилия Зворыгин не ощутил желания ударить. Не поднимая на Савицкого упертых в землю глаз, отчужденно и глухо сказал: "Товарищ капитан, я с вами летать больше не буду". – "Ты-и-и что это, Зворыгин? Ты думаешь, я струсил?! Ты думаешь, я, коммунист, товарищей бросил в бою? Я драться не мог! У меня пулеметы заклинило!" Бесстрашный, вызывающий, упрямый взгляд Савицкого и страстная потребность в самооправдании, которая звенела в его голосе, разъярили Григория: "Кишку зато прямую не заклинило".
Уязвленный Савицкий написал той же ночью в Особый отдел, что Зворыгин поносит священный институт комиссарства, заявив, что "с такими комиссарами он… не сядет, а не то что летать".
Зворыгин его даже не презирал. Пулеметы заклинило, дрянь? Будто это мешало ему повисеть у "худых" на хвосте и хотя бы немного сбить ублюдкам прицел, равновесие. Может, несправедливо, наивно было требовать от человека того, что ему не по силам, что ни жильною тягой, ни духом ему не поднять, только сам же Савицкий вещал, что любой истребитель обязан довести себя до совершенного самозабвения и пойти, если надо, на воздушный таран. А какими стихами газету "Красный воин" заваливал: "Наше алое знамя родное, я клянусь тебе чистой душой: только в сердце раненье сквозное не позволит идти за тобой!" Как начнет сейчас без передыху молотить языком: ни одна чтобы черная бомба не упала нашу советскую землю… Ну уж нет, комдивизии Дзусов заткнет – вон сидит в уголке, обращенный к Зворыгину острым бугристым затылком бритой наголо иссиня-желтой костяной головы.
Над застеленным картой столом нависали стоймя все комэски: Подобед, Шаповалов, Боркун. Навалившийся пузом на стол и державший карандаш, словно скальпель, крупнотелый квадратный комполка Неудобнов, на мгновение вскинув глаза на Григория, обрубающе только махнул на зворыгинский стук каблуками и "таарщ подполковник". И Зворыгин, втолкнувшись промеж гимнастерочных плеч, тоже впился в знакомую крупномасштабную карту, цепким глазоохватом вбирая извилистую, узловатую вену реки, пятна множества непроходимых болот и лиманов на севере, одеяльные складки ландшафта на юге, все советские красные и немецкие синие заштрихованные вакуоли и реснитчатые полукружия. Словно взмыл надо всею кубанской землей, заскользив над гребенками непроломной железобетонной долговременной оборонительной линии немцев, за которой горел краснотой, как нарыв, наш десант, что уже третий месяц держался зубами за плацдарм у Мысхако.
– Месят наших ребят круглосуточно. Еще чуть – и схарчат вместе с берегом. Командованием фронта принято решение нанести тремя группами бомбардировщиков кучный удар… Значит, действовать вам предлагается так: Подобед со своей четверкой прикроет непосредственно "пешки". Ты, Зворыгин, выходишь на расчистку дорожки. Но смотри, я тебя, забияку, изучил как облупленного – отогнал и назад, все свои стародавние счеты со всякими расписными забудьте. Лучше ты никого не сожжешь, чем хотя бы один бомбовоз потеряешь. Отметались – и сразу ух о дите над Цемесской бухтой на Геленджик.
Благодатным партийным огнем опаленный Савицкий на пределе внимания слушал, занося в свой блокнот имена называемых летчиков, иногда не выдерживая и разя своего оскорбителя, "атамана казацкой ватаги" и "кулацкого сына" Григория, ножевым взблеском злобно-боязливого взгляда. Что-то неизлечимо больное ощущалось в его нескрываемой и неослабной потребности опустить до земли превознесшегося, потерявшего страх от сознания собственной силы Зворыгина. В тот ли день, как Тюльпан сжег отчаянно-глупого Петьку, а Савицкий не смог воспротивиться ужасу перед "не жить", много раньше ли этот плечистый рыжеватый красавец ощутил себя в воздухе совершенным ничтожеством, ощутил: бесполезно вымаливать у природы способность убить настоящего немца. В том и дело, что Виктор Савицкий был сперва замполитом летающим , да вот только не вытанцевал в плясках смерти с "худыми" ничего замечательного, жал, давил из себя то, чего в него вложено не было, и сумел нацедить на полдюжины "юнкерсов" в группе и четыре подбоя на семьдесят вылетов, а потом уж пошел вверх по линии соловьиного свиста "Клянемся!". А Зворыгин гремел по фронтам – образец для отливки всех сталинских соколов, чей портрет и взмывающий над черно-дымным хвостом подожженного немца победительный "Як" красовались на стенах во всех летных школах от Архангельска до Ферганы: "Будь таким, как Зворыгин!" Как же было такое стерпеть? Отчего не сбылось – "Будь таким, как Савицкий"? Потому-то, наверное, он и писал на Зворыгина: "Самолеты советских конструкторов прямо называет говенными, восхваляя при этом машины фашистские; баламутит свой личный состав, принижая достоинства тактики плотного строя; поощряет в своей эскадрилье казачью вольницу, половую распущенность, пьянство, поборы, воровство продовольствия у населения".
Зворыгин его даже не презирал. Он давно уже понял, что сейчас даже самого никудышного летчика гробить нельзя. Никого не жалеть можно только на фронте, а на фронте они в своей массе и сами не жалеют себя.
– …Есть вопросы, товарищи?
Он уже повернулся на выход – и застрял, остановленный окликом разлепившего губы комдива.
– Зворыгин, – застоявшимся, сиплым, придавленным голосом, – сколько вы отдыхали?
Человек этот знал, что Зворыгин четвертую кряду неделю живет в перегретом, перенаселенном самолетами воздухе, что Зворыгин физически создан как раз для такого надсада, но все-таки он железный не весь; что такие, как он, очень долго не гнутся, а потом в одночасье ломаются. Человек этот знал о разбитом пилотажной работою теле, утерявшем то главное, что его берегло, – проводимость всех членов, неослабный и бесперебойный озноб, что верней и быстрее всего сообщает, какой эволюцией можно спастись; что ребята зворыгинской эскадрильи измаяны, что сейчас над плацдармом Мысхако решается "все" и что если Зворыгин живой, при обеих руках и ногах, то послать туда надо Зворыгина.
– А Тюльпан-то твой здесь, слышал, верно? Проявил себя под Молдаванской. Поклевал сорок пятый гвардейский. Солнце сразу забрал, ослепил и – как в тире. – Дзусов, выбравшись из блиндажа, запрокинул сухое лицо к беспощадному ясному небу, точно глядя в пустые следы тех, кого исключительный немец пожег. Дернул бритой своей головой и уперся в Зворыгина взглядом человека, который каждый день посылает три сотни крылатых на смерть. – Ничего, капитан, легче вам будет встретиться с ним, чем не встретиться. Мы тебя в перевес на качели с твоими орлами, а барон фон Рихтгофен – его на весы. Ты, наверное, слышал, весь ихний эфир прямо так и вибрирует: "Ахтунг! Зворыгин ист ин дер люфт!" По полету тебя узнают. Может, ты себе тоже фюзеляж размалюешь?
– Я бы нарисовал, – рубанул он ладонью по сгибу руки. – Никакой немецкий герр не опустит русский хер.
– Шутишь, значит. Похвально. А то мог бы распухнуть от самодовольства: впереди тебя воздух дрожит. А когда самомнение зашкаливает, начинается что? Впрочем, зря я с тобой об этом. Забудь. Без него одного небо нашим не будет. – И, насунув фуражку, пошел к своему плосколобому "виллису", ничего не могущий в Зворыгина более впрыснуть.