- Нет, нет, ничего, - поспешно ответил муж. Он опустил глаза и продолжал изменённым тоном: - Дела поправляются, я уже отдал Фюрсту приказ закупать.
Глупец! Опять он попал впросак и надоедает жене своими делами. Но фру Ганка отнеслась к этому очень кротко, никто не ответил бы лучше, чем она:
- Да? Это прекрасно.
После этих мягких слов, он стал смелее, он преисполнен благодарности и хочет чем-нибудь выразить её. Он улыбается, глаза его влажны, и он говорит глухим голосом:
- Мне хотелось бы подарить тебе что-нибудь по этому случаю. Что-нибудь на память. Может быть, есть что-нибудь такое, что тебе особенно нравится?..
Фру Ганка поднимает голову и смотрит на него.
- Нет, милый, что это тебе вздумалось? А впрочем, дай мне сто-двести крон, если можешь. Спасибо, большое спасибо.
Вдруг она замечает старую резиновую калошу с гвоздями и железным ломом и с любопытством устремляется к ней.
- Что это такое? - воскликнула она.
Она бросает руку мужа и осторожно несёт калошу к столу.
- Что это такое, Мильде?
Она роется в обломках железа своими белыми пальцами, подзывает Иргенса, выискивает разные необыкновенные вещи, вытаскивает их и сыплет вопросами.
- Ну, скажите же мне, ради Бога, кто-нибудь, что это такое?
Она нашла ручку зонтика, которую сейчас же бросила, потом бумажку с завёрнутым в ней локоном волос.
- Нет! Да тут есть и волосы! Подойдите же, посмотрите!
Подошёл и сам Мильде.
- Оставьте волосы! - сказал он, вынимая сигару изо рта. - Как это они попали сюда? Слыханное ли дело! Волосы моей последней любви, если можно так выразиться!
Этого было достаточно, чтобы рассмешить всю компанию. Журналист крикнул:
- А вы видели его коллекцию корсетов? Давай сюда корсеты, Мильде.
Мильде не отнекивался. Он пошёл в соседнюю комнату и вынес оттуда большой пакет. В нём лежали белые корсеты и коричневые. Белые уже утратили свою белизну и казались скорее серыми и фру Паульсберг с удивлением спросила:
- Но... они как будто были в употреблении?
- Ну, разумеется, они ношеные, иначе Мильде не стал бы собирать их. Какую же они имели бы для него ценность?
И журналист весело расхохотался.
А толстый Мильде сказал, завёртывая опять свои корсеты:
- Это моя специальность, моя выдумка... Ну, чего же вы вытаращили на меня глаза, чёрт возьми! Это мои собственные корсеты, я сам носил их, неужто вы не понимаете? Я носил их, когда начал толстеть, я затягивался и думал, что это поможет. Но не помогло.
Паульсберг покачал головой и чокнулся с актёром.
- Твоё здоровье, Норем. Что это за вздор, неужели Гранде не хочет встречаться с тобой?
- Бог его знает, - ответил Норем, уже наполовину пьяный. Слыхал ли ты когда-нибудь подобную ерунду? Мне и во сне не снилось, чтобы обидеть его.
- Положительно, в последнее время он что-то начинает зазнаваться!
Норем подхватил в восторге:
- Вот, послушайте!
И Паульсберг тоже говорит, что Гранде за последнее время начинает зазнаваться. Послушайте-ка!
Все оказались того же мнения. Паульсберг чрезвычайно редко выражался так определённо. Он и вообще-то говорил очень мало, а обыкновенно сидел с глубокомысленным и непроницаемым видом и слушал, не вмешиваясь в разговор. Он пользовался всеобщим уважением. Один только Иргенс находил, что может состязаться с ним, и постоянно вставлял свои замечания.
- Не понимаю, как это Паульсберг может быть судьёй в этом отношении!
Все посмотрели на него с изумлением. Вот как, не может? Паульсберг не может быть судьёй?! Так он не может быть судьёй? Ха-ха, кто же тогда может?
- Иргенс, - ответил Паульсберг с насмешливой серьёзностью.
Иргенс взглянул на него, они обменялись пронзительными взглядами. Фру Ганка сейчас же подошла, села на стул как раз между ними и заговорила с Ойеном.
- Послушайте, - воскликнула она немного спустя. - Ойен хочет прочесть нам свои последние произведения, стихотворения в прозе.
Все расположились поудобнее и приготовились слушать.
Ойен принёс свои стихотворения с собой. Когда он доставал их из кармана, руки его дрожали.
- Но только я прошу вас быть очень снисходительными, - сказал он.
Тогда оба студента, юные поэты со стрижеными головами, рассмеялись, а тот, что носил на часовой цепочке компас, сказал восторженно:
- Ну, если уже вы просите о снисхождении, то что же придётся говорить нам?
- Тише!
- Это называется: "Приговорённый к смерти", - говорит Ойен и начинает:
"Я долго думал: что, если моё тайное преступление станет известным?!
Тише!
Да, тише!
Ведь тогда меня приговорят к смерти!
И я буду тогда сидеть в тюрьме и знать, что в последний, решительный час я буду спокоен и буду вполне владеть собой.
Я взойду на ступеньки эшафота, улыбнусь и смиренно попрошу позволения сказать слово.
И я стал бы говорить. Я попросил бы всех извлечь поучение из моей смерти. Это была бы речь из глубины души, и все обнажили бы головы, когда я произнёс бы последнее "Прости!..".
И вот, теперь моё скрытое преступление обнаружилось.
Да!
И я приговорён к смертной казни. И я так долго сидел в тюрьме, что силы мои надломлены.
Я поднимаюсь по ступенькам эшафота. Но сегодня яркий солнечный день, и на глазах моих выступают слёзы. Я так долго сидел в тюрьме, что ослабел. А кроме того, светит солнце, я не видел его девять месяцев, и девять месяцев, как я не слышал пения птиц.
Я улыбаюсь, чтобы скрыть слёзы, и смиренно прошу у стражи позволения сказать слово.
Но мне не разрешают говорить.
Но я всё-таки хочу говорить, не для того, чтобы показать своё мужество, а потому, что мне действительно хочется сказать несколько слов от сердца перед смертью, чтобы не умереть безгласным. Мне хочется сказать несколько невинных слов, которые не причинят вреда ни одной душе, два-три слова наскоро, пока тюремщик не подбежит и не зажмёт мне рот. "Друзья, - сказал бы я, - смотрите, как светит Божье солнце!..".
И я открываю рот, пробую начать, но не могу говорить.
Боюсь ли я? Изменило ли мне мужество? О, нет, я не боюсь. Но я слаб и не могу говорить, потому что в последний раз вижу солнце и деревья. В последний раз...
Что это? Всадник с белым флагом?
Тише, сердце! Не трепещи!
Нет, это женщина с белой вуалью. Красивая, высокая женщина моих лет. У неё тоже обнажена шея, как и у меня.
Я ничего не понимаю, но я плачу и о белой вуали, потому что я ослабел, и мне кажется, что белая вуаль эта так красиво развевается на фоне древесной листвы. Она так изумительно красива на солнце. И через несколько минут я уже не буду видеть её...
Но когда голова моя упадёт, может быть, я смогу ещё несколько секунд видеть благодатный небесный свод? Это вовсе не так уже невозможно, нужно только хорошенько раскрыть глаза в ту секунду, как упадёт топор. И последнее, что я увижу, будет всё-таки небо.
А вдруг мне завяжут глаза? Не завяжут ли мне глаза оттого, что я так слаб и плачу? Но ведь тогда всё станет темно, я буду лежать, как слепой, и не смогу даже сосчитать ниток в повязке.
О, как я заблуждался, надеясь, что лицо моё будет обращено вверх, и я увижу благодатный небесный свод. Меня кладут ничком, кладут на живот. На шею надевают какой-то хомут. И я ничего не вижу, потому что мне завязывают глаза.
Подо мной висит, наверное, маленький ящичек. Я не могу видеть даже этого маленького ящичка, но знаю, что в него упадёт моя голова.
Ночь, только ночь, непроницаемый мрак вокруг меня! Я зажмуриваю глаза, мне кажется, что я ещё жив, в моих пальцах ещё сохранилась жизнь, и я цепляюсь за жизнь. Если бы с меня сняли повязку, я мог бы ещё увидеть что-нибудь, порадовался бы на пылинки на дне ящика, увидел бы, какие они маленькие.
Тишина и мрак. Задыхающееся безмолвие толпы народа...
Милостивый Боже! Окажи мне милосердие Твоё, сними с меня повязку. Милостивый Боже! Я презренный червь Твой! Сними с меня повязку!".
В мастерской было совсем тихо. Ойен отпил из своего стакана. Художник Мильде тёр пятно от соуса на жилетке и ровно ничего не понимал. Он протянул стакан журналисту, чокнулся с ним и сказал тихонько:
- Твоё здоровье!
Фру Ганка заговорила первая. Она улыбнулась Ойену и сказала со своей обычной сердечностью:
- Ах, Ойен, Ойен! Всё, что вы пишете, полно какого-то особого трепета! "Задыхающееся безмолвие толпы народа"! - я слышу его, ощущаю его. По-моему, это чудесно.
Все нашли, что стихотворение очень хорошо, и Ойен совсем взволновался. Выражение радости очень шло к его молодому лицу.
- Это просто так, настроение, - сказал он.
Ему очень хотелось бы слышать мнение Паульсберга, но тот молчал.
- Но как это вам пришло в голову выбрать такую тему? Я хочу сказать, именно стихотворения в прозе? Ах, как это хорошо!
- Эта форма подходит мне больше всех других, - ответил Ойен. - Роман меня не интересует, всё возникает во мне в форме стихов. Рифмованные или нет, но это всегда стихи. Впрочем, в последнее время я совсем отбросил рифму.
- В чём, собственно, проявляется ваша нервность? - спросила фру Ганка своим нежным голосом. - Это ужасно грустно, вы должны непременно постараться выздороветь.