Пилюля желтенькая, круглая была спрятана в нательном кресте. Перекупил ее у купчишки, когда-то учившего князя латыни. Он впервые открыл Борису Петровичу мудрость Макиавелли, зыбкость удачи и успеха. Сегодня ты властвуешь - завтра принимаешь нежданную смерть. Сенека, философ известный, по приказу владыки вскрыл себе вены. Цезаря кончили его приближенные. Успевай живи. Придет смерть - умри легко и вовремя.
- Кажись, обо всем переговорили, - поднимаясь, сказал Барма. - Про сестру помни, Борис Петрович! Выше богородицы се чту.
- Не обижу, - заспешил князь, перебивая. Для верности перекрестился. - Бог свят! Сам дышу на нее с оглядкой. Иди, Тима, видайся с ней. А от латинца этого держись подале. Непонятный он человек и уж по одному этому опасный.
- Есть и понятные, а я их поболе опасаюсь, - усмехнулся Барма, погладив зайца. - Так, Зая?
Зверек усердно закивал.
Проводив Пинелли, Дуняша ждала брата в своем тереме, поставленном для нее в глубине двора. Пол был устлан коврами, стены шелками затянуты - роскошь восточная. Князь ездил с посольством к персам - нагляделся и перенял. Но и роскошь эту, и терем Дуняша без оглядки променяла бы на светлухинскую горенку. На единый миг сойтись бы всем в родительском доме… не поговорить, а хоть краешком глаза глянуть на близких. Не суждено: растолкала судьба по свету. Слава богу, хоть Тимоша неподалеку и, как выдастся час, проведает. Вот и шаги его слышатся, быстрые, мягкие. В лесу, за зверем охотясь, выучился ходить бесшумно. Другой бы, может, и не услыхал, но чуткое ухо Дуняши всегда угадывало приближение Бармы.
- Заждалась я тебя, братко! - рванувшись навстречу, приникла и, как это редко случалось с ней в замужестве, счастливо заулыбалась. Князь хоть и не воспрещал видеться, однако наедине их не оставлял. И потому встреча эта была особенно дорога. Барма принес ей крашеных пряников. Дуняша с детства любила пряники. И теперь им обрадовалась, прижав руки к груди, счастливо вскрикнула. От ее чистого, детского восторга и Барме стало радостно. Смотрел на сестру во все глаза, посмеивался, а зайка шмыгал по горнице, что-то вынюхивая. Нашлось и для него лакомство: морковка. Получив ее, звереныш захрумкал, еще более насмешив Дуняшу.
- И я тебе припасла подарок, - просмеявшись, сказала она. Оправив волосы, вышла и вскоре вернулась с мешочком, с клетчатою доской.
- Шахматы?! Вот спасибо! Я думал, сгинули или князю достались. Ну как он, не донимает тебя? Поди, и шагу ступить не дает?
- Нет, он добр со мною. Худого слова не слыхивала.
- Гляди ты! А ведь какой зверь! Да что там, зверя я приручал, а вот человека… нет, не доверяет он добру.
- Не бойся за меня, братко! Я в обиду себя не дам, - сказала Дуняша. Барма улыбнулся: тоненькая, хрупкая: ветер дунет - переломится. Как есть тростинка. А туда же: "В обиду не дам".
- Вот ножичек, Дунюшка. Сам его выковал. Имей его при себе - мало ли что, - подал нож с инкрустацией; не велик, но остер, до любого сердца достанет.
- Опять подарок! - свела брови Дуняша. - Балуешь ты меня!
- Кого ж мне еще баловать-то? - мрачно усмехнулся Барма. Вот уж подарок принес - нож. - Ну прощай, росинка моя! Скоро своей крышей обзаведусь. Приезжать-то будешь?
- Ой, да кажин день не по разу!
Обнялись. Ушел все той же легкой походкой, теперь чуть замедленной, словно груз какой-то давил его к земле. А груз был немалый: разные тревожные мысли. Ушел Барма, а шаги его еще долго отдавались в ушах. На розовых губках Дуняши плавала рассеянная улыбка. Эту улыбку спугнул вошедший без стука Борис Петрович.
8
Пикан молился. Сказать по правде, память на молитвы у него слабовата. Но ведь суть служения богу - он это давно установил - не в том, чтобы твердить сотни кем-то сочиненных слов, а в том, чтобы поверять ему свои собственные, тайно выношенные мысли. Если ж непременно нужна уставная молитва, что ж, можно троекратно повторить "Отче наш" или другую, усвоенную с самого детства. Но вот как быть с проповедями? Проповеди произносили все настоящие ревнители истинной веры. Особливо ж прославился ими покойный Аввакум. Ипат, ретивый последователь его, того пламени в речах не имел. Туго, со скрипом, вытягивал слово за уши. Ивана и вовсе слова не слушались. Кабы их можно было вытесать, как, скажем, петуха деревянного или конек на крышу! Топором Иван искусней, чем языком, владеет. Но слово топорное душу человеческую не заденет. Разве что сам топор… Многих, ох многих лишил топор языка с головою вместе.
"Отче наш, иже еси на небеси… да святится имя твое, да приидет царствие твое…" - упав на колени в снег, бормочет Пикан. Старшой в конвое поторапливает. Он кругломорд, насмешлив, рыж и ленив. Видно, избаловался на службе. Пикан более всего от него натерпелся.
- Полно богу-то докучать! - скалит зубы старшой и велит трогаться.
Казаки едут в санях. Пикан с Потаповной бредут сзади, хотя второй возок выделен князем для них. Потаповна едва жива.
Бредут полями, бредут лесами. Снежно, голодно. Лишь на ночлеге какой-нибудь сердобольный хозяин или отзывчивая на беду хозяйка сунут ссыльным краюху хлеба - тем и кормятся. По два, мало - по три дня во рту единой крошки хлебной не бывало. Да и княжеские отметины след оставили. Но чем дальше - боль меньше. Видно, дорога лечит. Иван смолоду ходить привычен. Да и Потаповна хаживала немало: и в море мозолей веслом понабивала, и в лесу тропок наторила бессчетно. А травушки-то, травушки-то сколь порвала! Ой-ёченьки! Изба по углам вся травами увешана. Простуда ли, бессонница ль мучит, пища ли впрок не пошла - все травами пользовала. Собиралась Дуне умение свое передать, та к знахарству не склонна. Тимофей легче усваивал материнские уроки. Всякую всячину варил из трав для себя, для зверюшек. Баловник он и пересмешник - ни в мать, ни в отца, - в деда, наверно. Тот, бывало, молится, да вдруг как загогочет! С чего бы? За молитвой-то никонианам разные клички придумывает. Тимофей тоже горазд на выдумки. Иной раз такое сморозит - сто человек не придумают. А где слов мало - возьмет да и нарисует аль резцом вырежет. Баловал его дедко Ипатий. И отец из всех отличает. Только внешне суровится. А для Дуняши на добрые слова не скупится… Где они теперь, мои горькие? Где кровинушки? Спаси и сохрани их, Микола милостивый! Нам с отцом уж немного осталось. Может, в пути упадем…
- Шибче шагай, ведьма! Так до ильина дня прошлепаем! - старшой опоясал Потаповну кнутом, сбил ее и расхохотался. - Несладко? А ты заколдуй меня! В цветок преврати аль в змея…
- Чо тя превращать-то? И так змей, - бухнул Пикан. Получив удар по лицу, выдернул обидчика из саней, уронил и начал таскать по снегу. Конвой, хоть и не сразу, может, нарочно выжидали - пускай старшого мордой повозит! - кинулся на выручку. Скрутили помора, опять избили.
- Так-то лучше, - постанывая, бормотал старшой. Крепки кулаки у раскольника!.. О-ох! - Вы тоже хороши! - накинулся он на подчиненных. - Могли бы и раньше его подмять.
- Боже милостивый, буди меня грешного, - взывал к богу Пикан, браня себя за невоздержанность. Терпеть надобно, все вынести, что ниспослано жестокой судьбой в испытание. Терпел же Иисус, сын божий, не роптал, Пикан тоже все вынесет. Только бы не измывались над верной подругой, над Потаповной. Молил бога дать ей сил. Рядом, горбясь, шагала Потаповна, улыбалась морщеными разбитыми губами, сплевывала стынущую на лету кровь.
- Дойдешь, Антонидушка? - тихонько пытал Пикан, приноравливаясь к неширокому шагу жены.
- Далеко ль до Тобольска-то?
- Столько, да полстолька, да еще четверть столька, - скалил зубы старшой.
- Добреду, - бодро отвечала Потаповна, изумляя старшого. - Боле того хаживала.
Страх брал малого: не оборотни ли? Бьют их, увечат, терзают голодом, морозят - живут, окаянные! Конвою невтерпеж: холод до костей пробирает, дерет через тулупы, через меховые пимы собачьи. А эти двое не жалуются, идут потихоньку, переговариваются, словно за век не наговорились.
Старушонке уж в глызину пора превратиться, она воркует о чем-то. Оборотни, чистые оборотни!
Старшой поглубже утопил нос в воротник, толкнул сидящего рядом служилого:
- Слышь, Малафейко! Не иначе колдунов везем?
- Колдуны богу не молятся.
- И то верно. Дак, может, святые они, а? - старшой успокоился. Сразу-то не обратил внимания, что ссыльные не наговоры шепчут - молитвы.
Скучно в дороге. Со скуки всякая блажь в башку лезет. И пел старшой, и побывальщинки сказывал, сны видел. Те сны Малафей разгадывал. Часто их видел. Что ж не видеть-то, когда поверх борчатки нагольный тулупище. И вся провизия в мешке. Жрет хлеб и сало тайком, сволочь! А скажи - в зубы схлопочешь. Когда подвыпьет - смотрины устраивает своему малочисленному войску. На ветру пронзающем под ружьем держит. Ох, жизнь собачья! Зачем только на свет родились? Сами муки неисчислимые терпим и людей, ни в чем не повинных, мучим, гоним бог весть куда. Где она, эта Сибирь? Где Тобольск, в котором, по слухам, многие православные нашли себе упокой? Судьбина проклятая, заголи ей задницу! Шарахнуть бы по затылку старшого, из саней вышвырнуть да, тулупчик его надев, подремать вволю. А потом сальца откушать, сухариков погрызть, разделив с товарищами. Они во втором возке часуют.
Старшой дремлет, зажав в кулаке недоеденный кус сала. На бороде слюна застыла. Боров ненасытный!
Такой ненавистью сдавило сердце - задушил бы старшого сонным. Да вот свидетели…
"А пожалуй, не пикнут", - решил Малафей.
Возок на гору взобрался. Внизу пропасть, каменные зубы утеса. На один из зубов угодишь - пронзит насквозь. Распустив руки Пикану, казак моргнул:
- Помоги-ка!