Памяти Агедильи, бедной дурочки с улицы Солнца, той, что дарила мне груши и гвоздики.
ПЛАТЕРО
Платеро маленький, мохнатый, мягкий - такой мягкий на вид, точно весь из ваты, без единой косточки. Только глаза у него кристально твердые, как два агатовых скарабея...
Я снимаю уздечку, и он бродит лугом и рассеянно, едва касаясь, нежит губами цветы, розовые, голубые, желтые... Я ласково окликаю: "Платеро!" - и он бежит ко мне, и радостная рысца его, похожая на россыпь бубенцов, словно смеется...
Ест он сколько ни дам. По душе ему танжерские апельсины, сплошь янтарные грозди муската, лиловый инжир с его хрустальной капелькой меда...
Он неженка и ластится, как дитя, как девочка,- но сух и крепок телом, точно каменный. Когда воскресным днем я проезжаю городскую окраину, люди из селений, приодетые и степенные, медленно провожают его взглядом:
- Как литой...
Да, он как литая сталь. И сталь, и лунное серебро.
БЕЛЫЕ БАБОЧКИ
Густеет, уже затуманиваясь, фиалковая ночь. Зеленые и мальвовые отсветы смутно теплятся за колокольней. Дорога поднимается, полная теней, колокольчиков, запаха трав и отзвука песен, усталости и нетерпения. Вдруг темная фигура, высветив угольком сигары грубое лицо под фуражкой таможенника, выходит из хибарки, затерянной в мешках угля. Платеро пугается.
- При себе что-нибудь есть?
- Да вот... Белые бабочки...
Он целится в корзину железным щупом, и я не противлюсь. Открываю переметную сумку - пусто. И духовный провиант, незатейливый и ничей, минует пошлинные сборы...
СУМЕРЕЧНЫЕ ИГРЫ
Когда в сумерках я и Платеро, оба продрогшие, въезжаем в лиловую тьму жалкой улицы, сползшей к сухому руслу, бедняцкие дети тешатся страхом, играя в нищих. Один набросил мешок на голову, другой гнусавит, что слеп, третий прикинулся колченогим...
И, с резкой переменчивостью детства, раз уж они одеты и обуты, а матери - сами не ведая как - наскребли поесть, они вдруг чувствуют себя принцами:
- У моего отца серебряные часы...
- А у моего конь...
- А у моего ружье...
Те самые часы, что будят до рассвета, и то ружье, что не убьет голода, и конь, который везет к нужде...
А после - хоровод, в угольной тьме. Хрупким, точно стеклянная струйка, голосом девочка с нездешним говором, приезжая, заводит высоко, как принцесса:
Была-а-а я графи-и-нне-е-ей,
а ста-а-ала вдо-о-ово-ой...
...Пойте же, пойте, пока мечтается! Скоро, едва забрезжит юность, весна отпугнет вас, как нищенка, своей зимней личиной.
- В дорогу, Платеро...
ЗАТМЕНИЕ
Мы невольно спрятали руки в карманы, и лица, как на краю бора, овеяло темной прохладой. Одна за другой укрылись на спасительном насесте куры. Пригасла окрестная зелень, точно лиловый алтарный покров лег на поля. Забелело далекое море, и бледно проступили звезды. Сколько оттенков белизны сменили плоские кровли! Мы, стоя на них, выкрикивали нечто более или менее осмысленное, маленькие и темные в тесной тишине затмения.
И все мы, кто во что, смотрели на солнце - в театральные бинокли, в подзорные трубы, сквозь бутылки, сквозь задымленные осколки,- и смотрели отовсюду, с лестниц, голубятен, из чердачных окон, из-за решетчатых дверей сквозь их синие и красные стекла...
А солнце, то самое солнце, что мгновение назад своей золотой сумятицей все вокруг делало вдвое, втрое, вдесятеро больше и лучше, разом, минуя сумерки, оставило все бедным, покинутым, словно разменяв золотые, а затем серебряные слитки на медь. Весь город обернулся медяком, позеленелым и уже неразменным. Как невзрачны и жалки проулки, площади, башня, нагорные тропы!
Платеро там, во дворе, кажется другим, уменьшенным и нереальным; это не он...
ОЗНОБ
Большая, зеркальная, нас нагоняет луна. Смутно возникают на сонных лугах черные, неведомые козы, замершие в ежевике. Кто-то беззвучный исчезает с нашего пути... На бугре огромный миндаль с белым облаком на вершине, весь завьюженный лунными цветами, заслонил дорогу от каленых мартовских звезд... Вкрадчивый апельсинный запах... Сырая тишина... Ведьмин Лог...
- Платеро, до чего ж... холодно!
Платеро, подстегнутый страхом,- не знаю, своим или моим,- с разбега входит в ручей и дробит луну, брызгая светлыми осколками. Словно рой ледяных роз вьется вокруг, оплетая, чтоб задержать его бег.
И Платеро, поджимая круп, будто за ним гонятся, трусит в гору, чуя нежное и такое, кажется, недостижимое тепло людского жилья, уже близкого...
ПОМЕШАННЫЙ
Траурно одетый, с назарейской бородкой под низкой черной шляпой, я странно, должно быть, выгляжу на сером руне Платеро.
Когда дорогой к виноградникам я пересекаю солнечный мел окраин, лоснистые кудлатые цыганята, смугло блестя из желтых, зеленых и красных 'лохмотьев тугими животами, долго вопят, догоняя нас:
- Помешанный! Помешанный!
...Уже зеленеет навстречу поле. И перед огненно-синим, бездонно чистым небом мои глаза - так далеко опережая слух! - гордо раскрываются, тихо вбирая этот невыразимый, певучий покой, нездешний покой горизонта...
И далеко позади, за высоким гумном, мягко глохнут, задыхаясь, прерывистые, резкие, назойливые крики:
- Спя...тил! Спя...тил! Спя...тил!
ИУДЫ
Не пугайся, глупый! Что стряслось? Ну, спокойно... Это убивают Иуду, дурачок. Да, убивают Иуду. Один водружен на Монтуррио, другой на проспекте, еще один там, у муниципального колодца. Я увидел их ночью, сверхъестественно парящих в воздухе, где веревка, с чердака на балкон, была незаметна. Какая гротескная мешанина старых цилиндров и женских рукавов, масок министров и побрякушек - под ясными звездами! Собаки лаяли на них, не унимаясь, а кони, боясь пройти под ними, пугливо пятились...
Сейчас колокола возвещают, Платеро, что завеса во храме разверзлась. И в городе вряд ли найдется хоть одно ружье, не разряженное в Иуду. Даже сюда дошел запах пороха. Снова выстрел. Снова...
Только Иуды теперь - это, Платеро, депутат или учительница, судейский чин или сборщик налогов, алькальд или акушерка, и каждый мужчина, впадая в детство этим субботним утром Страстной недели, в сумятице смутных и вздорных весенних наваждений всаживает свою трусливую пулю в того, кто ему ненавистен.
СВАЛКА
Если ты умрешь раньше меня, Платеро, ты не отправишься в тележке мусорщика пи на топкую отмель, ни к обрыву горной дороги, как остальные горемыки-ослы, бедные кони и собаки, которых некому любить. Не будут твои бурые от крови, оголенные птицами ребра - остов лодки на красном закате - зловеще развлекать коммивояжера в шестичасовой карете на скучном пути к перронам Сан-Хуана; не станешь ты среди тухлых ракушек во рву окоченелым раздутым пугалом, на которое, хватаясь за ветки, боязливо и пристально смотрят с обрыва дети, собираясь воскресным днем осени за кедровыми шишками.
Живи спокойно, Платеро. Я похороню тебя под высокой густой сосной в Ореховом саду, где всегда тебе нравилось. Ты останешься рядом с тихой и радостной жизнью. Вокруг будут играть мальчишки и склоняться над вышивкой девочки. Ты узнаешь стихи, подсказанные мне одиночеством. Услышишь, как поют девушки, стирая в апельсиновой роще, и плеск воды омоет прохладой твой вечный сон. И весь год в нестареющей кроне будут малиновки, щеглы и зяблики сплетать певучий кров меж твоим непробудным сном и вечно синим распахнутым небом Могера.
ЗАНОЗА
У конского выгона Платеро вдруг захромал. Я спрыгнул и опустился на землю...
- Что случилось, малыш?
Правую переднюю ногу он держал приподнятой, расслабленно и невесомо, едва касаясь копытом раскаленного песка.
Я согнул ее в бабке,- наверняка бережней, чем старый лекарь Дарбон,- и осмотрел красноватую мякоть. Длинный зеленый шип молодого, здорового апельсинового дерева вошел в нее, как изумрудный стилет. Вздрагивая от чужой боли, я вытащил занозу и повел беднягу к желтым ирисам над водой, чтоб ручей своим проворным и прозрачным языком зализал ранку...
Потом мы шли к белеющему морю, впереди я, сзади Платеро - еще прихрамывая и нежно тычась в мою спину.
КОНЮШНЯ
Когда я в полдень захожу проведать Платеро, прозрачный луч зажигает на мягком серебре его крупа золотое пятно. Все вокруг в изумрудных отсветах, и тускло-зелен от них земляной пол, на который ветхая крыша каплет яркими огненными монетами.
Диана, скользнув под ногами Платеро, летит ко мне, плясунья, и кладет лапы на грудь, пытаясь лизнуть в губы розовым язычком. С выступа кормушки заинтригованно смотрит коза, по-женски клоня точеную головку. А Платеро, который шумно встречает меня еще до того, как войду, уже рвется с привязи, радостный и яростный разом.
Слуховое окно, слепя радужным богатством зенита, на миг уводит из этого уюта вверх по лучу, в небо. Я встаю на каменный приступок и выглядываю в поля.
Зеленый мир тонет в лениво расцветающем пламени, и в ясной синеве, стиснутой рваным стенным проемом, покинуто и нежно звучит колокол.