ХОЛОЩЕНЫЙ ЖЕРЕБЕЦ
Был он вороной, в синих, зеленых и красных отливах с налетом серебра, как у ворона и скарабея. В молодых глазах ало вспыхивал живой огонек, как на жаровне Рамоны, торговки каштанами с Маркизовой площади. Как зарокотала дробная рысь, когда с песка Суконной он вышел, воитель, на брусчатку Новой улицы! Ладный, нервный, тонконогий, с маленькой точеной головкой!
Он гордо прошел низкие ворота таверны - черные, черней, чем он, в нимбе алого солнца, слепящего дна крепостной арки,- не прошел, а протанцевал, на каждом шагу играя. Потом, перескочив сосновый ствол, порог загона, зажег весельем зеленый двор, распугивая кур и голубей. Там его ждали, скрестив волосатые руки на цветных рубахах, четверо мужчин. После краткой свирепой борьбы, вначале ласковой, потом осатанелой, все четверо уселись на него, сваленного в навоз, и Дарбон исполнил свои обязанности, прикончив его траурную, колдовскую красоту.
Thy unus’d beauty must be tomb’d with thee,
Which used, lives th’ executor to be... -
говорит Шекспир другу.
Жеребец, обращенный в мерина, не шевелился, взмыленный, изнуренный и жалкий. Мужчина поднял его, один, и, накрыв попоной, медленно повел по спуску.
Бедный, скудный клочок недавней бури, затяжной вороненой грозы! Он был как ободранная книга. Казалось, он уже отделен от земли и какое-то иное вещество под ногами отъединило его, вырванного с корнем, случайного, как воспоминание, в буйном мире сплошного весеннего утра.
ДУРАЧОК
Когда бы ни возвращались мы улицей Сан-Хосе, он привычно сидел у своей двери, на своем стульчике, сидел и смотрел, как другие проходят. Это был один из тех отверженных детей, которым не дано ни дара речи, ни тени обаяния, вечно радостный и никого не радующий ребенок, все для матери, ничто для остальных...
Однажды, когда бродили по белым улицам черные недобрые ветра, я не увидел его у знакомой двери. Пела птица на одиноком пороге, и я вспомнил Курроса, больше отца, чем поэта, который по смерти сына спрашивал о нем галисийскую бабочку.
Volvoreta d’alinas douradas...
Теперь, когда занимается весна, я думаю о дурачке, который с улицы Сан-Хосе переселился на небо. И, наверно, сидит на своем стульчике среди нездешних роз, провожая глазами, вновь широко открытыми, золотистые тени блаженных.
ПРИЗРАК
Анилья ла Мантека, обуреваемая своей сочной, кипучей молодостью, щедрой на внезапные радости, больше всего любила наряжаться привидением. Она обертывалась простыней, добавляла муки к молочной свежести лица, удлиняла зубы чесночными дольками и после ужина, когда мы подремывали в гостиной, вдруг возникала на мраморной лестнице, держа зажженный фонарь, притягательная и безмолвная. Выглядело это, как если бы саваном была ее нагота. Да, именно так. То гробовое, что несла она с темных антресолей, наводило жуть, но одновременно эта ровная, сплошная белизна завораживала какой-то чувственной завершенностью...
Никогда не забуду, Платеро, ту сентябрьскую ночь. Гроза уже больше часу билась над городом, как больное сердце, оглушая водой и камнем, до отчаянья упорными вспышками и раскатами. Переполненный водоем заливал двор. Все иные звуки - девятичасовая карета, вечерний колокол, рожок почтальона - давно миновали. Я, вздрагивая, шел выпить воды и на миг в зеленой белизне разряда увидел соседский эвкалипт - мы звали его, рухнувшего в ту ночь, ведьминым деревом - весь распластанный над черепицей навеса...
Вдруг жуткий сухой звук, как тень слепящего крика, от которого мы и вправду ослепли, сотряс дом. Когда мы очнулись, каждый оказался не там, где был раньше, и как бы сам по себе, не заботясь и не помня об остальных. Кто жаловался на голову, кто на глаза, кто на сердце... Мало-помалу все вернулось на свои места.
Гроза уходила... Из тяжких, доверху разодранных туч хлынула луна и белым огнем разлилась по затопленному двору. Все вышли оглядеться. По наружной лестнице взад и вперед носился Лорд, бешенно лая. Мы пошли за ним... Совсем уже внизу, Платеро, возле сырого и приторного ночного цветка, бедная Анилья, одетая привидением, лежала мертвая, с не погасшим еще фонарем в обугленных молнией пальцах.
БАГРЯНЫЙ КРАЙ
Вершина. И за ней закат, весь обагренный, окровавленный, израненный своими осколками. Терпко зеленеют на нем сосны, тронутые багряным, а цветы и травы, жгучие и прозрачные, пронизывают тихий этот час влажным мерцающим запахом.
Я не двигаюсь, завороженный сумерками. Платеро, в черных глазах которого рдеет закат, смирно останавливается у промоины с багровой, розовой, сиреневой водой, мягко пробует губами цветное зеркало, и кажется, что стекло начинает течь от прикосновения и огромный рот его набухает темной кровью.
Привычная местность незнакома и в сумерках становится странной, заброшенной и неоглядной. Чудится, что вот-вот набредем на заброшенный замок... Вечер перерастает себя, и час этот, уже тронутый вечностью, спокоен, велик и непроницаем...
- В дорогу, Платеро...
ПОПУГАЙ
Я и Платеро играли с попугаем в саду моего друга, врача-француза, когда молодая женщина, растрепанная и растерянная, сбежала к нам по косогору. Она поймала меня темным тревожным взглядом и моляще спросила:
- Сеньорито, здесь доктор?
За пей появились, задыхаясь и оглядываясь, замызганные дети и, наконец, несколько мужчин, несших еще одного, обмякшего и воскового. Это был охотник, из тех, что бьют оленей в Доньянском заповеднике. Ружье, жалкое старое ружье, стянутое бечевкой, разлетелось, и заряд угодил ему в руку.
Мой друг бережно склонился, снял с раненого рваное тряпье, накинутое сверху, смыл кровь и стал ощупывать кости и мышцы. Время от времени он оборачивался ко мне:
- Се n’est rien...
Вечерело. Со стороны Уэльвы пахло морем, смолой и рыбой. Упруго круглился на розовом закате изумрудный бархат апельсиновой рощи. В сирени, зеленой и сиреневой, красный и зеленый попугай горел любопытством, кося круглыми глазками.
У бедного браконьера блеснули, наливаясь солнцем, слезы; прорвался задушенный крик. И попугай мгновенно:
- Се n’est rien...
Мой друг стянул на раненом бинты... Бедняга:
- О-о-ой!
А попугай, в сирени:
- Се n’est rien... Се n’est rien...
КРЫША
Ты, Платеро, никогда не поднимался наверх. И не знаешь, какой глубокий вздох раздвигает грудь, когда в конце темной деревянной лесенки вплотную столкнешься с небом и тонешь в синеве, сожженный солнцем, ослепший от раскаленной извести, которой светится мощеный дворик, белёный, как тебе ведомо, чтобы чистой текла в водоем дождевая влага.
Магия высоты! По грудь в колокольном звоне стоишь вровень с башней, и колокол бьет у самого сердца в лад его сильным и звучным ударам; сверкают на далеких виноградниках лопаты, искрясь серебром и солнцем; все как на ладони: соседние крыши, дворы, где люди хлопочут, забытые, каждый над своим - маляр, седельник, бондарь; загоны в мазках зелени рядом с быком или козой; кладбище, где порой неприметно чернеет недолгое пятно нищенских похорон; окно, где девушка в сорочке бестревожно причесывается, распевая; лиман с вошедшим парусником; гумно, где возится с корнетом одинокий музыкант или сумасбродит, отпав от мира, слепая яростная любовь...
Дом невидим, как погреб. И странной кажется внизу привычная жизнь: слова, звуки, даже цветник, такой красивый вблизи, и ты, Платеро, когда ты пьешь, не видя меня, из водоема или играешь как полоумный то с воробьем, то с черепахой.
ВОЗВРАТ
Мы вдвоем возвращались с гор, оба нагруженные: Платеро - майораном, я - желтыми ирисами.
Был апрельский вечер. Его прозрачность, золотая на закате, стала серебряной и ровно светилась стеклянным светом преображения. В распахнутом небе, изумрудно сквозя, густела синева. Я возвращался грустный...
Чем ниже мы спускались, тем выше уходила прозрачность и внушительней казалась городская башня в ярких изразцах. Она выглядела вблизи, как Хиральда издалека, и тоска по большому миру, обостренная весной, находила в ней грустное утешение.
Возврат... откуда? зачем? куда?
Но все сильней в теплой свежести сумерек пахли ирисы - тем запахом, настойчивым и смутным, когда цветка не видно и цветет один запах, насквозь пронизывая из нелюдимой темноты.
- Душа моя, ирис во тьме! - сказал я. И вдруг ощутил под собой Платеро - позабытого, словно он был моим телом.