Притихшие, проходят часы. На земле мир, и спит крестьянин, высоко в глубине сна различая небо. Где-то у ограды, среди вьюнков, смотрит завороженно, глаза в глаза, влюбленность. Бобовые поля дают о себе знать мягким ароматом, и весточка пахнет, как в ранней юности, открытой и одинокой. И зеленые от луны колосья, волнуясь, дышат ветром пополуночи - первых, вторых, третьих петухов... Песня сверчка изнемогла от звонкости, заглохла, затерялась...
Вот она! О, пенье сверчка на рассвете, когда Платеро и я, продрогшие, торопимся домой по белым от росы тропинкам! Сонно опускается розовая луна. И песня, уже пьяная от луны, одурманенная звездами, темна, таинственна, самозабвенна. Это час, когда траурные тучи, грустно обведенные сиреневым, вытягивают из моря день, медленно и долго...
ГРОЗА
Страх. Замершее дыханье. Холодный пот. Низкое жуткое небо душит зарю. (Скрыться некуда.) Глухо... Любовь застыла. Дрогнула совесть. Вина закрывает глаза. Все глуше и глуше...
Раскатистый гром, безостановочный, как икота, лавиной рушась на городок, срывается в опустелое утро. (Спастись негде.) Все беззащитное - цветы, птицы - исчезло из жизни.
Замерший ужас видит в оконную щелку трагически озаренного бога. Далеко на востоке, не в силах одолеть черноту, жалко, мутно и холодно сквозят сиренью и розами разрывы туч. Под ливнем, на углу, кучер шестичасовой кареты, похожей сейчас на ночную, поет, заглушая страх. Гремит повозка, пустая, поспешная...
Благовест! Зло и потерянно рыдает он в перекатах грома. Последний благовест мира? И хочется, чтоб колокол заглох или загудел еще громче, как можно громче, и заглушил грозу. И один бог знает, чего хочется, почему плачется...
(Скрыться некуда.) Сердца оцепенели. Отовсюду зовут дети...
- Как же там Платеро, совсем один в утлой конюшне?
В НОЧИ
К небу, где багровеют отсветы городского гулянья, тихо плывут по ветру надрывно-тоскливые вальсы. Нелюдимо и немо маячит башня, восковая в облаке световых переливов, голубых, фиолетовых, желтых... А вдали, за темными погребками окраин, закатная луна, лимонная и полусонная, одиноко уходит за реку.
Одни деревья и тени деревьев наедине с полями. Разбитый голос сверчка, лунатический говор потаенной воды, нежная сырость, будто льются изморосью звезды. Из тепла конюшни грустно зовет Платеро.
Коза проснулась, и долго не унимается слезный бубенчик. Наконец затих... Далеко, у Большой горы, отзывается еще один ослик. Потом еще один, в Малой долине... Лает пес...
Ночь настолько светла, что в саду по-дневному отчетливы краски цветов. У крайнего дома, в багровой дрожи фонаря, сворачивает за угол одинокий человек. Я?.. Но я здесь. В душистом голубом полумраке, зыбком и золотистом, рожденном луной, сиренью, темнотой и ветром, я вслушиваюсь в неповторимые глубины сердца...
Плывет запотелое мягкое небо...
САРИТО
Шел сбор винограда, и багряным вечером я был на винограднике у ручья, когда женщины крикнули, что меня ищет негритенок.
Я не дошел еще до гумна, когда он сбежал по тропинке.
- Сарито!
Это Сарито, слуга Росалины, моей пуэрториканской подруги. Он удрал из Севильи и отправился дразнить быков по захолустным аренам; теперь он шел из Ньеблы - через плечо, вдвойне багряный, плащ, желудок пуст и карманы тоже.
Виноградари следили за ним искоса, с едва скрываемой брезгливостью; женщины, скорее из-за них, чем сами по себе, отворачивались. Только что, проходя через давильню, он подрался с пареньком, и тот раскромсал ему зубами ухо.
Я тепло улыбнулся. Сарито, не решаясь приласкаться, приласкал Платеро, подошедшего с гроздью в зубах, и поднял на меня благородные глаза...
ПОСЛЕДНЯЯ ЖАРА
Как печальна вечерняя красота желтого солнца, когда я просыпаюсь под смоковницей!
Сухой бриз, пропыленный цветами, освежает мое потное пробужденье. Большие листья кроткого старого дерева, чутко колеблясь, то затеняют, то убирают тени с моего лица. И словно качают меня в колыбели, от тени к свету, от света к тени.
Там, за стеклянной зыбью воздуха, в безлюдном городке далекий колокол зовет к вечерне. При звуках его Платеро, укравший у меня ломоть арбуза, замирает над его сладким алым инеем и смотрит на меня, подрагивая огромными глазами, где липко плавает зеленая мушка.
От его усталого взгляда мои глаза вновь устают... Бриз возвращается, как бабочка, которая хотела бы взлететь, но что-то слипаются крылья... слипаются крылья... мои вялые веки, вдруг померкшие...
ФЕЙЕРВЕРК
В сентябре мы с вечера устраивались на холме за садовой сторожкой, ночь напролет слушая праздничный город из душистого затишья в запахах воды и тубероз. Валяясь на току, пьяный Пиоза, старый сторож с виноградника, лицом к луне часами трубил в раковину.
Затемно вспыхивал фейерверк. Сперва слабые игрушечные выстрелы, потом бесхвостые петарды, которые со вздохом раскрывались, как лучистый глаз, изумленный мгновенным цветом лилового, алого, синего поля, и новые огни, которые свивались, поникая, как нагая девушка вполоборота, как плакучая ива в багряных каплях света. Какие жаркие павлины, какие воздушные купы роз, какие огненные фазаны в тысячезвездном саду!
Платеро при каждой вспышке вздрагивал, синий, лиловый, красный от летучего света, в волнах которого то росла, то съеживалась на холме его тень и мерцали, испуганно глядя на меня, большие черные глаза.
Когда же из далекого моря голосов, как венец всего, в звезды ввинчивалась золотая корона крепости, раскручивая гулкий гром, от которого женщины закрывали глаза и затыкали уши, Платеро сквозь виноградные лозы кидался как одержимый, голося, к невозмутимо темным соснам.
ЛЕТНИЙ САД
Мне захотелось, по прибытии в Уэльву, чтобы Платеро увидел Летний сад... Медленно поднимаясь, мы бредем вдоль ограды, в даровой тени платанов и акаций, все еще пышных. Шагу Платеро вторят широкие плиты, блестя глазурью полива, то подсиненной небом, то заснеженной цветами, которые пахнут, размокая, смутно и тонко.
Как душисто дышит сад, тоже пропитанный влагой, сквозь моросящий плющ решетчатых просветов! Внутри царят дети. В их белом водовороте плывет, оглушая красками и бубенцами, прогулочный возок с лиловыми флажками и зеленым козырьком; дымит пароходик торговца, весь золотой и гранатовый, с унизанной орехами оснасткой; девушка с воздушными шарами несет летучую гроздь зеленых, голубых и алых виноградин; усталый вафельщик изнемогает под тяжестью красного лотка... В небе сквозь густой, уже тронутый вкрадчивой осенью шатер зелени, где заметней стали кипарисы, просвечивает желтая луна в розовых облаках...
Едва мы входим в ворота, как возникший там синий человек с желтой тростью и большой серебряной луковицей на цепочке говорит:
- Ослу нельзя, сеньор, не дозволяется.
- Ослу? Какому ослу? - Я шарю глазами вокруг Платеро, привычно забыв о его животной наружности.
- Как это какому, сеньор, как это какому!..
Реальность вернулась, и поскольку Платеро как ослу не дозволяется, мне как человеку не хочется - и я бреду с ним дальше вдоль ограды, гладя его и говоря о постороннем...
ЛУНА
Платеро осушил ведро с водой и звездами и праздно побрел меж высоких подсолнухов к себе в кошошню. Я ждал на беленом порожке, окутанный теплым запахом гелиотропов.
Над навесом, сырым от сентябрьских изморосей, издалека, с дремотных лугов, тянуло крепким сосновым духом. Черная туна, как огромная курица, снесшая золотое яйцо, выронила на холм луну.
Я сказал луне:
...Ма sola
lia questa luna in ciel, che da nessuno
cader fu vista fai se non in sogno .
Платеро пристально взглянул на луну и встряхнул ухо, с мягким плотным звуком. Удивленно взглянул на меня и встряхнул второе...
УТКИ ЛЕТЯТ
Я вышел напоить Платеро. Неслышная ночь, вся в дымных облаках и звездах, без конца проносила, где-то высоко над тишиной двора, тонкие пересвисты.
Утки. Они летят вглубь земли, уходя от морской бури. Временами, словно снижаясь или нас поднимая, звучат еле слышные крылья и клювы, как в поле, порой, ясно звучат слова того, кто уже далек...
Платеро время от времени перестает пить и поднимает голову, как я, как женщины Милле, к звездам, с безмерной кроткой тоской...
МАЛЫШКА
Она была отрадой Платеро. Едва завидя в сирени белое платьице под соломенной шляпой, заслышав капризное: "Платеро! Платери-и-ильо!" - осел неистово рвался с привязи и прыгал, как ребенок, и ревел как бешеный.
Со слепой доверчивостью она топталась под ним, пинала ножками, совала маленькую, как цветок, ладошку в розовую пасть, забронированную желтыми зубищами, или, хватаясь за уши, которые он нарочно ей подставлял, ласково звала его на все лады: "Платеро! Платерильо! Платерито! Платерете!"
За те долгие дни, когда в белой своей колыбели она плыла вниз по воде, навстречу смерти, никто не вспомнил о Платеро. В бреду она тоскливо звала: "Платери-и-ильо!" Из полутемного, полного вздохами дома долетал порой дальний жалобный голос друга. Грустное лето...
Как пышно господь разубрал тебя, день похорон! Догасал сентябрь, такой же золотой и розовый. И долго кладбищенский колокол уплывал в распахнутый закат, дорогой в рай. Я вернулся задворками, одинокий и сникший, вошел черным ходом и, сторонясь людей, побрел в конюшню и сел задумчиво наедине с Платеро.