Едем долго, наверно, недели две или три. Летят мимо, или ползут, или просто на месте стоят травянистые поля по самое небо, в траве - цветы (колокольчики, ромашки и какие-то еще неизвестные). Поезд идет, останавливается, долго стоит, снова идет, а мимо - цветы. Где-то в отдалении, далеко за хвостом поезда, идет война. Что-то грозное, гремучее. Кругом "детвора" все время играет в войну. "Фашисты, - говорят дети, Гитлер". Мой папа на войне, воюет с немцами, главный у них - Гитлер, папа его убьет.
Вспоминаю папу. Высокий, красивый, седые виски, узкая голова. Носил меня верхом на плече из комнаты в комнату, пел "Вихри враждебные веют над нами". Не знаю, что такое "вихри" - должно быть, вроде пылесосов. Дома есть пылесос - низенький, как собачка-такса на своих колесиках. Боюсь его. Папа говорит: "Не бойся", - дает мне в руки кишку, и правда - не страшно. Папа нарочно намусорил, накрошил бумажек - пылесос их проглотил в одно мгновенье. А раз было такое: пылесос запылился, долго стоял в углу. Папа его включил, взял кишку со щеткой на конце и вычистил пылесосу круглую спину. Сказал при этом: "Врачу, исцелися сам". Я этого не поняла, но запомнила.
В теплушке кончается мое первое детство. Второе - совхоз в степях. Чуть припогасло сияние трав, цветов, бабочек, мир замкнулся, но все еще светится. Уже не Киля я, а Кира - рокочущее "р", только что освоенное, моя гордость. Вставляю его даже где не надо, говорю - "собрака".
Совхоз - животноводческий (слово учу по слогам: жи-вот-но-вод-чес-кий), при нем - мо-ло-ко-за-вод. Огромные, врытые в землю чаны с сывороткой. В них ребята купаются, и я с ними. Кто умеет плавать - плавает. Я не умею, просто держусь руками за край. Держаться надо крепко, не то утонешь.
Дует ветер. Шевелятся султанчики ковыля, кустики чертополоха с обсевшими их ленивыми шмелями. Гремят семенами коробочки незнакомой травы. Лошади мчатся, развевая гривы.
Хозяйка дома, где мы с мамой живем, татарка, зовут Хадича, поит нас кумысом (это лошадиное молоко). Говорят, очень полезный. Когда его пьешь, пощипывает, забавляет язык.
Первое время, живя в совхозе, голода мы не знали. Я во всяком случае. У меня в раннем детстве был плохой аппетит. "Петя, это ужасно, наш ребенок совсем ничего не ест!" А он - по-своему, непонятно, но интересно: "Никакое животное в присутствии еды не может умереть с голоду". В совхозе меня есть не заставляли, это первое время очень нравилось. Потом научилась есть, даже слишком.
Почему-то из времен второго детства больше всего помнятся солнце и лето. А ведь была еще и зима - даже две зимы в эвакуации. Первая - сытная, вторая - голодноватая. Но какие-то незлые были эти зимы. Топили соломой, чернобыльником. Пламя - ярко-оранжевое, вспыхивало и опадало с треском. Весело было бросать в него новые охапки. Хадича топлива не жалела.
А еще запомнилось - был в углу репродуктор, такая же черная тарелка, как дома. И из нее гремели песни. Эти песни военной поры я навсегда полюбила. До сих пор, услышав какую-нибудь по радио или телевизору, замираю душой, падаю в детство…
Только подумать, мое поколение - последнее, помнящее войну. Все, кто моложе, знают ее понаслышке…
Маме было всегда некогда: на работе, со своей "детворой". "Мама, посиди со мной!" - "Поди поиграй". А во что играть? Зайца взять не позволили…
За мной, собственно, никто не присматривал, а я и рада. Научилась плавать в молочной сыворотке, драться с мальчишками. Вся в синяках, царапинах. Однажды в драке упала вниз лицом, рассекла бровь о камень. Рану зашивали в медпункте. Даже не пикнула. "Молодец", - сказала фельдшерица, накладывая швы. Дома мама с осуждением: "А все твои драки, будешь уродом". Уродом не стала, шрам быстро зажил, но до сих пор, если вглядеться, он виден: беловатая черточка поперек брови. Люблю этот шрамик: память о том, степном детстве.
Оно кончилось внезапно, как отрезанное, когда мама получила похоронную - треугольник со страшной вестью: "Пал смертью храбрых". С тех пор я стала бояться треугольников; даже потом, в школе, рисуя на доске треугольник АВС, содрогалась…
Мама почти не плакала, только оцепенела. И я с ней вместе. Не хотелось ни бегать, ни кричать, ни драться. И солнечный свет погас, и мошки больше не плясали над чертополохом. И черная тарелка в углу говорила страшное: "Вечная память героям, павшим за свободу и независимость нашей Родины". Папа тоже "пал", может быть, просто упал, рассек бровь о камень, как я? Спросила как-то у мамы, она ответила: "Как ты еще глупа. "Пал" - значит "умер"". - "Совсем?" - "Умирают всегда совсем…"
Значит, ничего этого нет - ни седых висков, ни прямых плеч… "Лежит твой папа под пирамидкой, а на ней звездочка красная", - объяснила мне Хадича. "Как на кремлевской башне?" - спрашивала я. Значит, про кремлевские башни с красными звездами уже знала… Впрочем, это из тех знаний, которые неизвестно когда приобретаются. Спроси любого жителя нашей страны: когда и как он узнал, что Дантес убил на дуэли Пушкина? Не ответит. Знал всегда.
После треугольника все переменилось. Мама, прежде веселая, стала печальной. Возня с "детворой" ее больше не радовала. Прямые черные брови сдвинулись, сошлись в одну. Такую "однобровую" маму я боялась, к ней не подойдешь приласкаться. Она и раньше-то не очень это любила, а теперь и совсем…
(Похоже, что я оправдаться хочу, - неверно. Оправдания мне нет.)
И вот однажды: "Едем домой!" Я обрадовалась: опять будем жить в доме с мраморной лестницей. Жить, как раньше. Может быть, даже папа вернется из-под своей пирамидки со звездочкой… В сущности, я не верила в его окончательную смерть (где-нибудь да он есть!). Вернется - и опять глубокий голос, прямые плечи, седые виски…
Как ехали, уже не помню. Торопясь, захлебываясь, стучали колеса. "Мама, скоро приедем?" - "Теперь уже скоро". - "Ты и вчера говорила - скоро". "Не приставай. Когда приедем, тогда и приедем". - "Что же мне делать?" "Смотри в окно".
Приехали. Какой-то чужой, в военном, встречал на вокзале, усадил в машину "пикап". Целовал маме руки, она их отдергивала - худые, в трещинах от грубой работы. День был серый, мутный, весь в слезах. Своего дома я не узнала, как будто и не жила тут никогда. Дом был цел, даже кариатиды, но кругом сплошные развалины. "Следы войны", - сказал встречавший, словно извиняясь за беспорядок. Вот, значит, она какая - война. Крушит, рушит.
Ключ от квартиры взяли у управдома. Внутри разорение, мягкие вещи ободраны, в потолке - рваные дыры. "Тут немцы стояли, - объяснил управдом, - любили, когда выпьют, по потолку стрелять". - "Ничего-ничего, - отвечала мама, - как-нибудь устроимся. Главное - дома".
Встречавший военный сказал: "Ну, не буду мешать. Отдыхайте, устраивайтесь". Ушел, опять поцеловав маме обе руки (на этот раз она их не отнимала). "Мама, разве это прилично - целоваться?" - "Руки можно", ответила рассеянно. Ходила по квартире как неприкаянная. То одну вещь возьмет, то другую. Нашла папину медную пепельницу, прижала ее к щеке и заплакала. В первый раз после той похоронки. Я тоже заплакала, подошла к маме, хотела приласкать, но она снова стала как тогда - оцепенелая. Сказала: "Надо держать себя в руках".
Начали жить. Многое нужно было починить, привести в порядок. Мама - с малярной кистью в руках, с мастерком в известке. Лицо решительное, почти злое. Иногда приходил помогать тот, который встречал, целовал маме руки. Если б одну - я бы еще примирилась…
Только здесь, в родном городе, я поняла, что такое настоящий голод. Весь день - только о еде. И ночью еда снится. Там, в степях, добрая Хадича то один кусочек подкинет, то другой… Здесь хлеб и продукты давали по карточкам и очень мало. У мамы была "служащая", у меня - "детская иждивенческая". Я ходила за хлебом в магазин и радовалась, когда он доставался мне не одним куском, а с довеском, который не стыдно было съесть по дороге. Мучительно соблазняли неровные края хлеба, так и тянуло их общипать, выровнять. Иногда это и делала. А однажды - один только раз! - присела на мраморной лестнице, держа полуобглоданную четвертушку, которую я безнадежно испортила, ровняя, и вдруг, ужасаясь, съела ее всю, до последней крошки. Явилась домой - преступная. "Где хлеб?" - спросила мама. Пришлось сознаться: "Съела". Мама ничего не сказала, только плотнее сжала губы. Это молчание было всего страшнее. "Мамочка, ну же, ну, плача, - побей же меня, побей!" Полное молчание, ни слова упрека. Молчала камнем. Эта каменность легла между нами надолго, если не навсегда…
А вот хлеб - даже крохотный довесок! - стал с тех пор для меня священным. Молча приносила домой, молча смотрела, как мама делит хлеб, ревниво следила, чтобы мне не отрезала больше…
Домашний неуют, голод, развалины, водоразборные колонки, из которых еле сочилась ржавая струйка, - все это стало моим третьим детством. Досталось мне, я понимаю, куда меньше горя, чем другим детям (страшно подумать, что они пережили), но все-таки досталось.
И все же в третьем детстве были свои радости. Главная: у меня появились две подруги - Катя и Соня. Жили они неподалеку в бараках-времянках, а играть приходили ко мне на лестницу. Или в подвалы разбомбленных домов. Это было запрещено, даже надписи висели: "Осторожно, мины!" (умела уже читать). Ходили, но ни разу ни на одной мине не подорвались.
Чего только мы там не находили! Обломки зеркал. Выцветшие фотографии. Книги без конца и начала, со слипшимися страницами. Из одной такой книги (по старой орфографии) мы с подругами почти узнали, что такое любовь. Спорили только о том, как именно это все происходит. Каждая предлагала свой вариант.
До сих пор не могу забыть эти запретные пиратские игры в подвалах. А запах кирпичной пыли, крошеной известки? На всю жизнь его полюбила. Идет ремонт - нюхаю…