Семин Виталий Николаевич - Сто двадцать километров до железной дороги стр 11.

Шрифт
Фон

Ночью меня мучает - абстрактный гуманизм, конечно, но что поделаешь! - мысль: как же так, вот эта моя хозяйка, женщина с натруженными, всю жизнь работающими руками, и умрет, ни разу не повидав Москвы, больших городов, картинных галерей, ничего не увидит. Ведь страшная несправедливость! И тянется у меня уже совсем маниловская мечта: вот бы повезло мне с деньгами, книжку бы, что ли, написал, а ее бы издали, - взял бы я хозяйку и повез бы ее в Москву, покатал бы на метро, повел бы к университету на Ленинских горах, чтобы она задрала бы голову и ахнула, чтобы уже навсегда удивилась и никогда бы не прощала ни себе, ни тем, кто так плохо управляет колхозом. И чтоб я удивился ее удивлению и потрясся ее потрясению. Смотри, человек, что может человек!..

Утром после таких споров я прихожу в школу умиротворенным, глубоко уважающим своего директора. Не смеюсь над ним, когда он на перемене вытащит свои карманные часы и спросит:

- Андрей Николаевич, а сколько на ваших? А на ваших, Мария Федоровна? Вы знаете, я вчера чуть было не забыл завести часы. Да. Уже лег, а жена - значит, что? - спрашивает: "А ты завел часы?" Я кинулся, а там завода чуть-чуть. Представляете? Встал бы утром, а часы показывают… два часа ночи.

Такая возможность кажется ему настолько смешной и занимательной, что он еще несколько раз повторяет: "Вы представляете: встаю утром, а на часах два часа ночи!" Ну что ж, я готов подхихикнуть, чтобы сделать ему приятное. Он три десятка лет тянет и тянет хуторских ребят к Москве, поддерживает между ними и тем, что делается в большом мире, постоянную связь. Я даже готов выслушать его замечания и советы и не очень морщусь, когда он идет на мой урок. Черт с ним, пусть слушает, пусть говорит - я перетерплю. И я терплю почти весь день, но где-нибудь на последней перемене вдруг на каком-нибудь пустяке взрываюсь. Взрываюсь, когда мой директор опять что-нибудь обобщит:

- Андрей Николаевич, знаете, к какому выводу я пришел? Надо все фиксировать на бумаге (это я у него попросил чертежное перо, чтобы написать плакаты). - Значит, что? Мария Федоровна в прошлую субботу красный карандаш брала и не вернула, завхоз - стиральную резинку. Нет, так невозможно. Я вас заставлю все фиксировать на бумаге. Зафиксированное всегда можно проверить. Позавчера я сказал Марии Федоровне: "Нужно использовать наглядность". А сегодня заглянул к ней в класс - ни одного чертежа, ни одной диаграммки. Приедет комиссия - я виноват. Спросят Марию Федоровну, а она заявит: "Директор мне ничего не говорил". А если все зафиксировано…

- Не нужно мне ваше перо, - говорю я. - Мне в сто раз легче в райцентр восемнадцать километров протопать, чем у вас брать перо!

Я собираю тетради, хлопаю дверью и отправляюсь на урок. Долго вытираю ноги на порожке, отрываю от подошвы прилипшие вместе с грязью пучки курая, сердито осматриваю доску - вытерта ли? Пробую пальцем тряпку - влажна ли? Кладу на стол журнал и тетради и, наконец, оглядываю класс.

- Здравствуйте!

Кто-то с комическим облегчением вздыхает;

- От вы сегодня сердиты! Аж перелякали нас!

- Никаких "перелякали" - русский язык.

Я еще стараюсь сохранить суровый вид, но уже оттаиваю. И малейшие изменения моего настроения тотчас же регистрируются классом.

В конце урока я вызываю Парахина. Я часто его вызываю, остаюсь с ним после обеда, но пока мы двигаемся вперед очень медленно.

- Пиши, - диктую я. - "Читатель, вероятно, уже догадался, что дочь Кирилла Петровича и есть героиня нашей повести".

- Дубровский! - небрежно роняет эрудит Пивоваров.

- Парахин, какое это предложение?

Тема сегодняшнего урока - "Сложноподчиненное предложение", и Парахин догадывается:

- Сложноподчиненное.

- Где главное?

Парахин опять догадывается:

- "Читатель, вероятно, уже догадался…"

- Правильно. Скажи, на какой вопрос отвечает подчиненное?

Теперь мы оба - и Парахин и я - напрягаемся. Я жду, надеюсь, что он наконец ясно, точно заговорит, а он…

Жилы на его лбу вздуваются, в глазах появляется выражение затравленности.

- Можно, я еще подумаю?

- Хорошо, Парахин, думай.

В классе движение, подсказки. Пивоваров пишет пальцем в воздухе ответ и смотрит на меня. "Уж я-то знаю!" Я сочувственно киваю ему - умный человек умному человеку. Он успокаивается. Но все это идет мимо Парахина. Он не собирается ловить подсказки, он думает. И за это честное, тяжелое старание, за это желание сбросить наконец тяжесть, которая мешает ему думать, я готов возиться с ним целый день и еще много дней.

- Можно, я еще раз напишу на доске?

Парахин пишет, думает, страдальчески морщится, дует на пальцы, запачканные мелом, подправляет мокрой тряпкой хвостики запятых, укорачивает их, потом опять дорисовывает мелом. Кладет тряпку. Молчит.

- Ну что же ты? - говорю я. - Задай смысловой вопрос. Ну просто вопрос по смыслу…

- Ка… - неуверенно, словно нащупывая зыбкую дорогу, начинает Парахин, вопросительно смотрит мне в глаза и заканчивает упавшим голосом: - … кой?

Я молчу. Тогда Парахин осторожно нащупывает новый вопрос:

- Ка…кая? - Пауза. - За…чем?

Так вопрос за вопросом, и все мимо и мимо. Парахин краснеет, напряжение его достигает мыслимого предела. Я останавливаю его:

- Парахин, представь себе, сейчас вот поднимается Лигачева и спрашивает тебя. "Парахин, ты уже догадался?"

Надо видеть озаренное, счастливое лицо Парахина.

- О чем? - с облегчением и радостью говорит он.

6

С дедом Гришкой у нас что-то сдвинулось с мертвой точки. Мы не стали лучше понимать друг друга, но спорит со мной дед Гришка теперь чаще. Потому что смотрит на меня не так свысока.

В сентябре дед Гришка начал копать во дворе бассейн. (Местный бассейн - это узкий колодец, стенки и дно которого обмазываются цементом. В такой резервуар не проникает почвенная соленая вода, и из него в почву налитая вода не уходит.) Я решил ему помочь. Пришел после работы, взял лопату и тяжелую железку, похожую на ломик, - ломика я не нашел - и полез вниз копать. Копал я аккуратно, не торопясь, снял два шара, вытащил землю наверх и, довольный собой, отправился, проверять тетради. Я думал, дед Гришка обрадуется помощи, но он рассердился. Как всегда, из своей плотницкой он вернулся перед закатом, полез в колодец, выбрался оттуда и сказал мне:

- Ни, Андрий, ты мне не помогай.

- Почему? - удивился я.

Он не ответил. Лишь поздно вечером пояснил:

- Я сам. А ты мне стенку испортишь.

- Как хотите.

Я был обижен. Я твердо знал, что сделал свое дело хорошо. Во-первых, не бог весть какое это дело, во-вторых, копать-то мне не впервой, несколько лет не расставался с лопатой, натренировался. Я не подумал тогда сразу, что дед ревнует, но в тот же вечер он сам толкнул меня на эту странную мысль.

- А чем ты, Андрий, работал? - спросил он.

- Лопатой, - сказал я, еще не понимая, куда он клонит, - ломиком.

- То не ломик, Андрий, - сказал дед Гришка, - то простая железка. Ломик - то другое.

Он был доволен. Он взял реванш. Все-таки я, учитель, не знал, что такое ломик. А он, дед Гришка, знал. Ломик, о котором дед Гришка знал все, восстанавливал его в его собственных глазах. Но все же что-то, какая-то перегородка, разделявшая нас, немного сдвинулась. Дед Гришка уже не мог забыть, что я умею копать почти так же хорошо, как и он. Я узнал, как можно на время купить его расположение, и теперь иногда расчетливо ошибался: путал грабарку со штыковой лопатой, стамеску с долотом. И дед Гришка смягчался. Посмеиваясь, объяснял мне, чем стамеска отличается от долота, ножовка от разводной пилы. Я слушал, умилялся и уже совсем легко переходил к другим вопросам. Например, к таким:

- А вы воевали?

- Воевал? - И дед Гришка делает обычный свой "уход". - А як же, мобилизовали меня. Був в армии, був.

Это совсем не то, что я хочу у него вытянуть. Мне хочется знать, дрался ли он с фашистами, убивал ли их, был ли патриотом, я хочу добраться до его настоящих, сильных чувств.

- На фронте вы были? - уточняю я.

Дед усмехается. Меня, умного-разумного, хитрого-хитрого, он видит насквозь.

- Да вроде.

- Как вроде? В атаку вы ходили?

Он долго молчит и вообще промолчит, если я не повторю вопроса. Если же повторю, он все равно скажет свое: "Да вроде".

Я знаю, что дед Гришка дважды ранен - последний раз тяжело, - что, следовательно, он бывал в переделках, и его нежелание рассказывать об этом я объясняю только непонятным мне полным отсутствием лихости. Единственную военную историю, которую я слышал от него, дед Гришка рассказал попутно, к случаю, за хото, и война из этой истории уж как-то сама собой выперла.

Хото - это сваренная овечья требуха, вернее, мелко порезанные тонкие кишки. Едят их, макая в тузлук - крупно покрошенный лук, политый уксусом и соусом из-под требухи. Все это острое, терпко пахнущее варево едят не от бедности. Хото - это лакомство, мясной праздник. Зарезавший овцу или барана приглашает соседей не на мясо, а именно на хото. Меня тоже пригласили, но я долго не мог побороть брезгливости, не мог привыкнуть к раздражающему аппетитному и в то же время отталкивающему запаху.

- А у вас этого не едят? - спросила хозяйка. - А чего у вас едят?

Это ее манера, спрашивать о том, что ее совсем не интересует. Попробуй ответь, что у нас едят!

- Ешьте, ешьте, - приглашала она гостей, а мне на тарелку положила кусок мяса.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке