Сейчас я поступил бы иначе; да, наверное, будь на моем месте кто-нибудь другой, не с моим характером, тоже не стал бы суетиться и спешить, потому что ничего, в сущности, не произошло. Но ведь для меня ее слова, голос, все в ней - лицо, шея, плечи, платье, - все было чем-то особенным, неповторимым, я радовался, что есть на свете такая красота, радовался тому, что встретился с ней, и встретился не просто, а в лучший для себя момент - как-никак, а я был представлен к Герою! - и главное, что мои мысли и желание, как мне казалось, и ее были одинаковыми, теми же; в юношеском воображении моем, как только она произнесла: "Все равно, возьмите!" - я хорошо помню, мгновенно возникли картины любви и жизни с нею. "Да что я вообразил, - в то же время говорил я себе, стоя уже на крыльце, на морозе, и вглядываясь в дальние и ближние зарева пожарищ по горизонту, которые теперь, в густой полуночной синеве, были как будто видны отчетливее, чем прежде, с вечера. - Смешно, глупо, и чего я вообразил себе!" Так же, как и несколько часов назад, когда я шел сюда, под ладонью снова как будто была гашетка, и надо сказать, ощущение это воспринималось еще реальнее, потому что я положил руку на холодные, заиндевелые перила; я нажимал ладонью на перила, производя только мне одному слышные выстрелы, но делал это теперь не со злостью и стрелял не по немецким самоходкам, а просто, знаете, как бы салютовал от радости, от чувства любви, доброты, счастья, которое, может быть, вам покажется странным, было даже не во мне, а там, за дверью, в ней, согласной выйти за меня замуж и пойти санитаркой на батарею. Я понимал, что это неосуществимо, но мне не хотелось прерывать ход своих мыслей, и я снова и снова нажимал на подтаявшие под ладонью деревянные перила крыльца. "Огонь! Огонь! Огонь!" - про себя повторял я, не замечая, что произношу слова команды. Я вот и теперь нажимаю на подлокотник кресла - видите? - и рассказываю, хотя все давно пережито и прошло, а тогда - ведь было бы смешно, если бы вдруг я сказал Ксене о своих чувствах! А они были. Мальчишество ли, воображение ли, фантазия ли, но они были.
"Я вижу, лейтенант, ты и в самом деле влюбился, - сказал Сургин, когда мы, уже спустившись с крыльца, выходили на дорогу. - Она красива, и удивительно, как только мать от немцев уберегла ее! А ты на всякий случай адрес возьми, после войны надумаешь и вернешься", - добавил он, когда прощались.
"Да что адрес, - мысленно возразил я, - и так найду, если понадобится, кончилась бы война да живым бы остаться".
Я не торопился к себе в избу; сначала обошел и проверил посты возле машин и орудий, а потом, сняв полушубок и валенки, долго лежал на кровати не раздеваясь, и все переживания вечера вновь как бы возникали и проходили через меня, я слышал голоса комбата, Марии Семеновны, Ксени, особенно последние ее слова, которые сказала она, когда я уже стоял одетым у порога. "А что, если на самом деле поговорить? - спрашивал я себя. - Нет, не согласится. А может, согласится? Может, он тоже - все совершенно серьезно?" Я заснул с мыслью, что завтра непременно поговорю с комбатом, в конце концов, чем черт не шутит, и даже не просто поговорю, а попробую убедить его, потому что Трифоныча, конечно же, даже нужно в расчет, к младшему лейтенанту Антоненко в четвертое орудие, там не хватает заряжающего.
Но утром все сложилось так, что я не смог как следует поговорить с комбатом. Батарее приказано было собираться в дорогу. Нас перебрасывали в новый район боев, под Озаричи. Расположившиеся было на недельный, как предполагалось раньше, отдых, солдаты спешно укладывали вещевые мешки и батарейное имущество в кузова машин, прицепляли передки и орудия, и батарея, как, впрочем, и весь наш полк, выстраивалась в походную колонну на улице. Снег скрипел и вминался под ногами бойцов, под резиновыми скатами машин; было безветренно, морозно, все вокруг искрилось в холодных лучах встававшего низкого зимнего солнца. Мы стояли у головной машины: я, капитан Филев и младший лейтенант Антоненко. Капитан должен был еще сходить в штаб полка и уточнить маршрут движения, а пока отдавал последние перед маршем распоряжения по батарее. Улучив минуту, когда все уже как будто было сказано комбатом, я спросил, оглядываясь на Антоненко и смущаясь почему-то именно его, а не капитана:
"А как быть с санитаркой, товарищ комбат?"
"Какой еще санитаркой?"
"А что вчера..."
"Да вы что?! Ей еще и семнадцати нет, вы что? Выбросьте из головы вашу дурь, для всякой шутки есть место. Мы и так вчера натворили, вон глядите..."
На крыльце избы, куда мы с Антоненко, повернувшись, посмотрели, том самом крыльце, где я пережил вчера несколько счастливых минут, положив руку, как на гашетку, на холодные, заиндевелые перила, стояла подбочась Мария Семеновна; она глядела на нас, на машины, на орудия, на всю уже выстроившуюся вдоль улицы колонну, и хотя издали трудно было разглядеть выражение ее лица, но по виду, как она держалась, нельзя было не заметить, что она недовольна и строжится. Дверь в избу за ее спиной была подперта широкой, местами обледенелой доскою, и Мария Семеновна, то и дело оборачиваясь, то окидывала взглядом доску, то дотрагивалась до нее рукой, проверяя, не сдвинулась ли, прочно ли держит дверь.
"Чего это она?" - спросил Антоненко.
"Дочь стережет, не пускает, а та в одну душу: пойду на батарею, и все. Слезы, рев, боже мой!"
"А почему бы не взять, если просится?"
"И вы тоже?!"
Не знаю, о чем еще говорили Антоненко и комбат, для меня разговор их уже не существовал; как-то вдруг, мгновенно я как бы отключился от всего внешнего мира и мыслями, всем собою был там, в избе, где в слезах и отчаянии - я сразу представил себе, как и что с ней, - находилась Ксеня. Если накануне вечером, когда мы сидели рядом и я смотрел на нее, мне казалось, что я понимал ее, то теперь, утром, глядя на подпертую доской дверь, я чувствовал себя так, будто сам был за той дверью и рвался наружу. Я понимал порыв ее души; хотя, в общем-то, мы не сказали вчера друг другу ни одного нежного слова, а утром, занятый сборами, я и вовсе не видел ее, но мне казалось, я твердо знал, что то чувство, какое испытывал к ней я, передалось ей, не могло не передаться, как всякое чистое, доброе и сильное чувство, и она рвется теперь и на батарею и ко мне. "Ко мне, да, ко мне, - мысленно произносил я. - Что-то же надо делать! Что?" Молча, не оглядываясь на комбата и Антоненко, я решительно направился было к избе, но громкий голос капитана остановил меня:
"Назад!"
Я замер и продолжал смотреть на крыльцо, на Марию Семеновну, на доску, которой была подперта дверь, на всю избу, ни секунды не сомневаясь в том, что там сейчас и "слезы", и "рев", и "боже мой", как сказал комбат.
Но Ксеня оказалась совершенно иной девушкой. Она недолго плакала; надев пальто и закутав голову шалью, она через сенцы забралась на чердак и как раз в те минуты, когда все мы смотрели на избу, в ту самую секунду, когда комбат остановил меня окриком, - плечом выдавливала узкую, подгнившую, но еще крепкую теперь, на морозе, и синюю от инея тесину на крыше. Я увидел, как дрогнула, сдвинулась, роняя снег, хрустя и потрескивая, сначала одна, потом другая тесина и в образовавшуюся щель высунулась по пояс Ксеня. Мария Семеновна по-прежнему еще стояла на крыльце, ничего не слыша и не подозревая, а мы - я, комбат и младший лейтенант Антоненко - во все глаза смотрели на Ксеню, недоумевая, что же еще будет она делать теперь. Она выбралась на крутую, скользкую, покрытую снегом и ледком под снегом крышу и приготовилась прыгать. Я до сих пор не могу простить себе, что не побежал, не остановил и не предупредил ее, что нельзя прыгать в том месте, где она решила, - там был расчищен снег, это был двор, там не было сугроба, который мог бы смягчить удар при падении; когда я бросился вперед, крикнув: "Нельзя, Ксеня!" - она уже летела вниз, распластав руки, к сизой и жесткой мерзлой земле; черное пальто, распахнувшись, хлопало полами за ее спиною.
Я не помню, как бежал; я видел только черный ком на мерзлой земле и спешил к нему, ни на что не обращая внимания; но когда подбежал и, склонившись, ладонью приподняв от снега голову Ксени, спросил: "Вы живы? Вы ушиблись?" - вокруг уже толпились подоспевшие сюда комбат, Антоненко, несколько бойцов с передней машины и, конечно же, Мария Семеновна. С испуганными глазами, еще, как видно, не вполне успокоившаяся от недавнего разговора с дочерью и не ожидавшая, что все так обернется, она опустилась на колени и, бледная как снег, смотрела на дочь. "Ты что же это наделала?" - проговорила она, продолжая еще как бы строжиться, но глаза уже заволакивались слезами и посиневшие на морозе губы дрогнули. Ксеня же молча смотрела на всех нас, кто окружил ее, переводя взгляд с одного лица на другое, и в этом тихом, спокойном, как будто молящем взгляде было отражено все ее душевное состояние в те минуты; я не заметил ни боли, ни раскаяния, хотя, как потом утверждал Трифоныч, у нее был будто бы закрытый перелом бедра; своим взглядом она как бы старалась внушить всем: "Вот видите, а вы не хотели брать меня!" Я держал на ладони ее голову, от дальней машины уже бежал Трифоныч с носилками и санитарной сумкой за спиною, а комбат говорил старшине Шебанову: "Отвезешь на своей машине. Да мигом, ждать долго не могу. Пока уточняю маршрут, чтобы все было сделано". Потом подошел к Ксене, наклонился и долго, как мне показалось, вглядывался в ее лицо; притронувшись к ее руке, он заметно пожал ее и сказал: "Ничего, до свадьбы заживет", - затем поднялся и, уже не оборачиваясь, зашагал к штабу полка. А я помог Трифонычу уложить Ксеню на носилки и проводил ее до машины.
"Почему вы не взяли меня?" - негромким, еле слышным голосом спросила Ксеня, когда я прощался с ней в машине.