"...Некто доктор Рудольф, приближенный Геббельса, выдвинул теорию, на первый взгляд безумную, но не лишенную элементов научного обоснования. Дескать, если через человека пропустить электрический заряд по меньшей мере в миллион вольт, это может вызвать в организме радикальную мутацию. Заряд такой силы якобы не только не убивает, но, напротив, оказывает тотальное регенерирующее воздействие... Как в вашем случае..."
Мирча Элиаде
Без юности юность
Сибилле
I
Только когда забухал колокол Митрополии, он вспомнил, какая сегодня ночь - под Святое Воскресенье. И сразу же утратил всякую естественность дождь, который поджидал его у выхода с вокзала, норовя превратиться в ливень. Он торопливо зашагал, горбясь под зонтиком, глядя под ноги, чтобы не попадать в лужи. Незаметно для себя он прибавлял и прибавлял шагу, но метров через двадцать, на переходе, его придержал красный свет. Переминаясь с ноги на ногу, он с унынием озирал бульвар, быстро превращающийся в русло реки. Светофор мигнул, и в ту же секунду грохнул взрыв, сопровождаемый вспышкой ослепительно белого света. Раскаленный смерч, налетев сверху, всосал его в себя. Он заморгал, с трудом разлепляя веки, судорожно сжимая ручку зонтика. "Молния где-то рядом ударила", - мелькнуло в голове. Дождь хлестал как будто со всех сторон сразу, только тело ничего не чувствовало. И тогда снова бухнул колокол Митрополии, а за ним - все остальные колокола. Но сквозь звуки праздничного благовеста, совсем рядом с ним, отдельно, звонил по ком-то колокол одинокий и безнадежный. "Я просто испугался, - подумал он, и тут его охватила дрожь. - Это от холода, - решил он миг-другой спустя, сообразив, что лежит прямо в луже на краю тротуара. - Я промок…"
- Это его молнией, я сам видел, - услышал он хриплый от возбуждения мужской голос. - Насмерть, надо думать. Я все видел: он стоял под самым светофором - и вдруг как вспыхнет, весь, в одну секунду, с головы до ног. И зонтик, и шляпа, и пальто. Хорошо - дождь, а то сгорел бы, как сухостой. Неужели еще жив?
- А если и жив, что с ним делать?
Второй голос был далекий, усталый, совсем уж панихидный.
- Видно, грешил много - ишь как его трахнуло: в самую Святую Ночь, да еще на задах церкви… Ладно, посмотрим, что скажут в дежурке.
Он с любопытством отметил, что ничего не чувствует, как будто у него нет тела. Из разговора двух голосов явствовало, что его доставили в больницу. Но как? На руках? На носилках? На колесах?
- Надежды никакой, по-моему, - услышал он вскоре третий голос, тоже будто бы издалека. - На нем живого места нет. Ни сантиметра кожи. Как он еще дышит, ума не приложу. Обычно в таких случаях…
Ну да, кто ж этого не знает: если обожжено больше пятидесяти процентов кожи, выжить невозможно. Но ему показалось нелепым и даже унизительным вступать в мысленный разговор с теми, кто хлопотал вокруг него. Слава Богу, он их не видел, веки его были крепко сомкнуты. И не хотел больше слышать… Он был уже далеко-далеко - и счастлив, если можно это определить так.
- Так что же потом стряслось? - чуть насмешливо спросила она. - Какая еще трагедия?
- Трагедия не трагедия, но что-то в этом роде. Когда человек сосредоточен на одном - посвятить жизнь науке…
- Что ты называешь наукой? - перебила его она. - Математику или китайский?
- И то, и другое, и еще множество всего. Я открывал для себя науки и языки и влюблялся в них поочередно…
Она тронула его за рукав, чтобы не обиделся.
- Математика - это я еще понимаю; если нет призвания, нечего к ней даже подступаться. Но китайский?
Он невольно рассмеялся. Уж очень выразительно она произнесла "но китайский".
- Мне казалось, я тебе говорил. Два года тому назад, осенью, когда я был в Париже, я пошел на лекцию Шаванна. А после зашел к нему в кабинет. Он спросил, сколько времени я учу китайский и какие еще знаю восточные языки. Не буду пересказывать всю нашу беседу. Суть ее была в том, что, если я за несколько лет - понимаешь, за считанные годы - не овладею, кроме китайского, еще и санскритом, тибетским и японским, мне никогда не стать настоящим востоковедом.
- А ты бы сказал ему, что тебе хватит и одного китайского.
- Вообще-то я так и сказал. А он возразил, что китаисту тоже не обойтись без японского и без ряда южно-азиатских языков и диалектов. Но дело даже не в этом. Когда он узнал, что я учу китайский пять месяцев, он написал на доске десятка два иероглифов и попросил меня их прочесть и перевести. Я прочел, как умел, и кое-что, не все, перевел. Он вежливо улыбнулся. "Неплохо, - говорит, - но если за пять месяцев… По скольку часов в день?" - "По шесть как минимум", - говорю. "В таком случае китайский язык не для вас. Тут должна быть особая зрительная память… Друг мой, - говорит, и улыбка такая двойственная, вроде и дружелюбная, но и насмешливая, - друг мой, чтобы овладеть китайским языком, нужна память, как у мандарина, фотографическая память. Если вам такая не дана, придется делать в три, в четыре раза больше усилий. Стоит ли?"
- Так, значит, это вопрос памяти.
- Фотографической памяти, - поправил он, нажимая на каждый слог.
Дверь отворилась и затворилась, он услышал шум шагов, шорохи, чужие голоса.
- Посмотрим, что скажет Профессор. Если спросят меня, я вам по-честному…
Опять они за свое, сколько же можно! Но этот голос ему понравился. Он выдавал молодость, живую, отзывчивую натуру, одержимость своей профессией.
- …эпидерма обожжена на сто процентов, а он живет уже двенадцать часов, и, судя по всему, боль его не мучает. Вливание делали?
- Одно, утром. Мне показалось, он стонет. Но, может, это было непроизвольно, сквозь сон.
- Личность установлена? Что-нибудь нашли рядом с телом?
- Только ручку от зонтика, все остальное обуглилось. Причем ручка, представляете, деревянная. Одежда сгорела дотла. Чего не смыл дождь, то рассыпалось по дороге, в машине…
Он знал, что по-другому и быть не могло, но все же доклад дежурного врача его окончательно успокоил: значит, сгорели и оба конверта в кармане пиджака… Он недостаточно плотно закрыл за собой дверь и потому нечаянно услышал: "Совсем одряхлел наш Досточтимый. Он это уже в пятый раз говорит…" А почему бы и нет? Если его потрясла информация в "Ла фьера леттерариа" о том, что Папини почти ослеп и ни один хирург не берется его оперировать? Для такого человека, как Папини, который не мыслил себе жизни без чтения, трагедия была в самом деле беспримерной. Но, может, Ваян и прав: я впадаю в маразм…
И снова девичий голос спросил:
- Ну, так какая еще трагедия с тобой стряслась? Ты бросил китайский, а еще?
- Не то чтобы бросил. Я продолжал учить по десять-пятнадцать иероглифов в день, больше для собственного удовольствия, и потом это помогало разбирать переводы китайских текстов… Я был, конечно, дилетант, что там говорить…
- Тем лучше, - сказала Лаура, снова легко прикасаясь к его рукаву. - Нужны же и просто умные люди с воображением, чтобы было кому радоваться открытиям, которые делают великие эрудиты. Бросил китайский, и хорошо… Но ты намекал на какие-то трагедии…
Он молча смотрел на нее. Никакой особенной красотой среди других студенток она не выделялась - видимо, она сама была особенной. Иначе как объяснить, отчего его тянет к ней, отчего он постоянно ищет ее по аудиториям, куда не входил уже три-четыре года, с тех пор как защитил диплом? Наверняка ее можно было застать на лекциях Титу Майореску. Там он и подстерег ее час назад и, как обычно, пошел провожать до дому. По дороге они зашли в Чишмиджиу, посидеть на лавочке у пруда.
- Ну же, признавайся, какие еще трагедии? - повторила она, со спокойной улыбкой выдерживая его взгляд.
- Я тебе говорил, что мне еще в лицее нравились математика и музыка. Но и история, и археология, и философия - тоже. Я хотел превзойти все науки. Положим, специалистом я бы не стал. Но я много работал, штудировал тексты в оригинале, потому что мне претят импровизации и культура понаслышке…
Она по-мальчишески подняла руки вверх.
- Ты самый честолюбивый человек из всех, кого я знаю. И одержимый к тому же. Просто одержимый.
Он уже привык к их голосам и научился их различать: три дневные сиделки и две ночные.
- Если ему повезет, он этими днями кончится. Говорят, кто умрет на Светлой неделе, попадет прямо в рай.
"У этой доброе сердце, она меня жалеет, не то что другие. Заботится о спасении моей души. А что, если она из лучших чувств перекроет капельницу? Протяну я до утра, до прихода дежурного? Правда, он может и не заметить. Зато Профессор-то уж заметит наверняка. Его честь задета, он один переживает, что не в состоянии объяснить мой случай, он один хочет любой ценой сохранить мне жизнь - в интересах науки". Однажды - он уже устал гадать, когда с ним что происходит, - Профессор легким, бережным касанием потрогал его веки и пробормотал: "Похоже, что глаза целы, но ослеп он или нет, мы не знаем. Впрочем, мы вообще ничего не знаем".
Он слышал это не впервые. "Мы не знаем даже, в сознании он или нет, - сказал как-то Профессор, - слышит ли он нас и, если слышит, понимает ли". Он слышал, узнавал его голос и прекрасно все понимал. Но что с того? "Если вы понимаете, что я говорю, - громко произнес Профессор, - пожмите мой палец!" Он рад был бы подать им знак, но не чувствовал ни своих, ни чужих пальцев.