Вспоминал Михолап и стихи, заученные когда-то. Они понимались только теперь, их смысл доходил с опозданием, как свет от исчезнувших звёзд. Тогда он поворачивал обратно, собираясь пройти назад расстояние длиною в жизнь, и тут чувствовал, что его ноги начинают расти с головокружительной быстротой, что, глядя на них с высоты, он вот-вот коснётся неба, не в силах сделать гигантского шага.
Казалось, он вспомнил то, что другие забыли, и не понимал того, что знали все.
Была ночь. Михаил Михолап, сплюнув, загасил окурок о подошву. "Ночь, - подумал он, - ночь, ночь…" Поёжившись, он крепче запахнул пальто. От холода его мысли стали космически ясными и, потеряв привязанность к его маленькой жизни, стали сами по себе. Он думал: "Окружающий мир - это разница между нами и остальным миром. Мы видим только разницу, только то, что не есть мы. И когда мы умрем, то не перестанем быть, и мир тоже не исчезнет, просто сотрётся разница, и мы станем невидимы друг для друга".
Он уже шёл по мосту. "Смерть, - думал он, - смерть, смерть…" Прислонив бумагу к граниту, он попытался записать свои мысли, но буквы скакали на неровностях, как телега на ухабах, а ветер трепал листок. Отшвырнув записку, Михолап сосредоточенно вскарабкался на парапет, застыв над бездной.
Себя за волосы не вытащишь, а спасителя в мире нет. Михаил Михолап умер, не успев понять, что такое смерть. Его несла река, а ветер, развернув записку, гнал по булыжной мостовой криво начертанные стихи: "Умрёшь, начнётся всё сначала, и повторится всё, как встарь: ночь, ледяная рябь канала, аптека, улица, фонарь…"
Подтвердились худшие предположения. Соломон Рубинчик всё уладил, и дом определили под снос. Объявления, напечатанные крупным шрифтом, были расклеены у каждого подъезда. А жильцы, проходя мимо, смеялись. Во дворе уже стояли бульдозеры. А они ждали новых квартир.
− Значит, так вы относитесь к родному очагу? - уперев руки в бока, угрожающе начал Савелий Тяхт.
− Что ты имеешь в виду? - растерялись Кац.
− Политику в отношении дома.
− О, нет, речь идёт о чистой экономике!
Сдвинув брови, Савелий Тяхт уставился взглядом тяжёлым, как гробовая доска:
− Экономика - это политика, которая сводится к тому, чтобы набить карман!
Кац переглянулись.
− Можем поделиться.
− А, Кац и я! Компания "Акация"? А поливать её будем чужой кровью?
Он достал пистолет. Кац отпрянули, а Савелий Тяхт стрелял в них, шевеля губами: "Я вас так любил, так любил…"
Но это было во сне.
"Где выход? - звякая ложкой о зубы, думал он за обедом. - Где выход?" Жизнь брала своё, а Савелий Тяхт, растирая слёзы, грозил ей кулаком, точно когда-то − мальчишке из-за спины матери. Постаревший, с бородой, как у Черномора, он перечитывал домовые книги, которые всё больше походили на истории болезней. В них перечислялись события, имена, даты вселения и выезда, и эти записки служили мемориальной доской на доме. "В книге есть прошлое, в которое можно вернуться, отсчитав страницы назад, и есть будущее, в которое можно заглянуть, пролистав настоящее, − думал он. - В жизни такого нет. В ней нет прошлого. Нет будущего. Это потому, что книга после написания принадлежит уже свершившемуся прошлому. А жизнью наполняется лишь при написании, когда похожа на дневник". Работая с жильцами, Савелий Тяхт всё глубже увязал в болоте мизантропии, его раздражала их привычка говорить эвфемизмами, не называя чёрное чёрным, а белое белым, выводили из себя их самоуверенность, самодовольство, умение выходить сухими из воды, бесила их манера делать выводы задним числом, оставаясь всегда правыми. "А может, правда, как и жизнь, функция времени? - думал он, вспоминая Матвея Кожакаря. - Может, в уравнении жизни у правды свои граничные условия?" Проговорив эти мысли вслух, он недовольно фыркал, шёл на кухню, где заваривал крепкий чай с мятой, чтобы смыть неприятный привкус, оставленный ими во рту. И при всей своей проницательности он не допускал мысли, что путает своё правдолюбие с элементарной завистью, что всё его неприятие окружающих объясняется собственной неспособностью выживать. Подперев кулаком подбородок, Савелий Тяхт расставил на столе оловянных солдатиков, вспоминая мальчика, с которым в них играл, и по его щекам текли слёзы.
Детский дом размещался в деревне, и Изольдович часами наблюдал, как, смешно кудахча, по двору бегали бескрылые куры. Чтобы сэкономить время, повар выносил им корм, а заодно рубил одной голову, и пока она продолжала носиться, брызгая кровью, оставшиеся клевали зерно. Изольдовичу делалось жутко, он отворачивался, но какая-то неведомая сила в следующий раз опять приковывала его к окну. Учился он хорошо, схватывая всё на лету, без труда угадывая, что скажет учитель, едва тот открывал рот. В классе Изольдович вспоминал, как делал с Савелием Тяхтом уроки, слушая про уравнение, которому подчиняется жизнь. "Жизнь - неравенство, решая очередную задачу, вздыхал Тяхт, − смерть - уравнение". Моросил дождь, и, вертя головой, Изольдович целил тогда стекавшей по стеклу каплей в стаю ворон, а теперь, представляя нескладную, сгорбленную фигуру с длиннющей бородой, переворачивал тетрадь и рисовал на обложке дом, стоявший прямым углом. С возрастом в нём проснулись Дементий Рябохлыст, который прятался в детство, и Викентий Хлебокляч, родившийся сразу взрослым, эти две силы тянули в противоположные стороны, готовые разорвать, и он метался между ними, как в горячке, опасаясь пойти в мать.
Вместе с сыном Соломон Рубинчик отсудил Изольде и квартиры мужей, спящих в одной могиле, и она, как приведение, кочевала по ним. А потом одну сдала. Вместо обручальных колец у неё теперь синели круги под глазами. Задыхаясь от одиночества, она открывала настежь все окна, чтобы с улицы проникали детские крики, шум автомобилей и обрывки разговоров. Но это не помогало. К тому же осень выдалась дождливой, слякотной и казалась бесконечной. Когда Изольде платили за квартиру, то, отсчитывая деньги, долго топтались в прихожей, опустив мокрый капюшон, а уходя, извинялись на нанесённую грязь: "Мерзкое время…" "Премерзейшее, - оживлялась она. - Только и норовят на шею сесть". И долго говорила с закрытой дверью. Спасаясь от безумия, Изольда вызывала "Скорую", между жалобами на здоровье рассказывала про одинокую жизнь, плакала, что единственный сын далеко.
− А почему? − сочувственно интересовались врачи.
− Так сложилось… − вздыхала она и сама верила в обстоятельства.
А однажды, побросав в чемодан вещи, отправилась на вокзал.
− Вернись, − узнав у общежитского сторожа, в какой комнате живёт сын, бросила она с порога. - Я твоя мать!
− Моя мать умерла, − отрезал Изольдович. − С моими отцами.
− Какой ты жестокий! Я тебя так любила! Вернись!
И Изольдович вернулся. Едва достиг совершеннолетия. К Савелию Тяхту.
Дом встретил его неприветливо, обступив каменными крыльями, точно собираясь раздавить, когда он, опустив чемодан, застыл посреди двора. Изольдович смотрел на всё другими глазами, точно в первый раз видел уснувших, уставших от карканья ворон, припозднившихся, сросшихся с поводками собачников, от одиночества ставших похожими на своих питомцев, задернутые шторы, из-за которых едва пробивал свет, неприступные подъезды с железными дверями и рано опустевшие улицы. Всю неделю он только наблюдал, не произнеся ни слова, и от его взгляда не укрылась преждевременная старость Савелия Тяхта, одиночество Ираклия Голубень, жившего с Сашей Чирина, как в тюрьме, бросилась в глаза печальная красота Молчаливой, отвергнувшей всех ухажёров, и глубокие морщины матери, пережившей свой возраст. Приютив Изольдовича, Савелий Тяхт стал незаметно знакомить его с обязанностями управдома, готовя себе смену. "Ремесло нехитрое, − наставлял он. - Раскланивайся, выслушивая чужие беды, не принимай близко к сердцу, в меру соболезнуй и держи рот на замке. Последнее − самое трудное". Поручая Изольдовичу ответственные дела, он точно в воду глядел, предполагая, что скоро придёт его черед, но домовые книги не доверял: "Сначала прочти, что было раньше".
И листая домовые книги, Изольдович пытался воскресить ушедшие времена, вообразить Матвея Кожакаря, его учителя математики, рассказывавшего о граничных условиях, пьяного Академика, лезущего со скворечником на дерево, но каждый раз выходило по-новому. Они представали то смешными, то трагичными, то героическими, то жалкими, то трогательными, то жестокими, казались бесконечно далёкими и, вместе с тем, осязаемо близкими. И он задумался о времени, запечатлённом в слове, о хрониках, в которых события находят отражения в буквах, а характеры выводит алфавит. Что такое история? "История? - почесал лоб Ираклий Голубень, к которому он зашёл как-то вечером. − В твоём возрасте все об этом думают. − И, порывшись на столе, протянул листок. − Моё старое, дома прочитаешь".