Мужчина, который пригласил Сашу Чирина, был Ираклий Голубень. Так всё вернулось на круги своя. Но с поправкой на Сашину беременность. Ребёнок, родившийся у неё, был похож сразу на всех её любовников. И носил фамилию матери. С тех пор семейная жизнь Ираклия Голубень налаживалась. Пока Саша Чирина бегала по редакциям, он сидел с ребёнком, которого окрестили Прохором. "А знаешь, что я сделал для искусства?" - показывая "козу", напевал он раз вместо колыбельной. И ему показалось, что ребёнок сложил фигу. "Правильно, ничего… − вздохнул Ираклий Голубень, склонившись над кроваткой. - А почему? Потому что искусства давно нет! Сдохло искусство-то!" Младенец скривился. "Понимаю, ты думаешь, мне слабо? - состроил в ответ "рожу" Ираклий Голубень. - А напрасно! Страница в день для меня − раз плюнуть. Получается роман в год! Но зачем? Знаешь, кто больше всех говорит? Кому нечего сказать! Вот, ты лежишь себе, помалкиваешь. А всё знаешь. Потому что недавно пришёл оттуда, где про нашу жизнь всё известно. А когда мы говорить научаемся, то всё забываем. Оттого и говорим всё больше, чтобы убедить себя, что говорим не зря. И не замечаем, что нас давно не слушают…" "Заткнись, придурок! - взвизгнул младенец, укусив Ираклия за палец. - Ты мне своей лапой рот зажал!" И Голубень проснулся в детской кровати, обнаружив, что убаюкал себя. Он сладко потянулся, протирая глаза, когда младенец всхлипнул: "А роман-то пиши: во-первых, будешь при деле, во-вторых, за умного сойдёшь!"
И тут Ираклий Голубень проснулся окончательно.
Иногда к нему заходил Савелий Тяхт, пили чай с можжевеловым вареньем, наливая в стаканы кипяток с "горкой", хрустели маковыми баранками.
− Социализм - это когда ни у кого нет денег, − прихлебывал из блюдца гость. - И о них никто не думает.
− А капитализм, когда денег тоже ни у кого нет, но все о них только и думают, − подливал из чайника хозяин. И сжав в кулаке, щёлкал баранку. − А на плаву всегда сам знаешь, что.
− А молодые? - шамкал Савелий Тяхт. - Бегают, высунув язык, а счастье для них всегда за поворотом.
Они сидели за чаем. Два нестарых ещё человека. Два старика. И казалось, что за гробом они будут также неспешно вести беседы, понимая друг друга без слов, превратившись в дедов, ругавших настоящее и хваливших старые времена.
− Сегодня думают, в деньгах счастье, а в душе стонут от безысходности.
− От безысходности теперь телевизор.
− Телевизор?
− Ну да, не даёт следить за своим мыслями.
− А они есть?
− Нет, конечно, но, то место, где должны быть, всё равно покоя не даёт, как набухший фурункул.
Казалось, умерев, они, как и при жизни, будут обсуждать времена, словно не замечая, что находятся в вечности.
Серый, серый дом с одинаковыми, как соты, окнами, которые то освещаются, то гаснут, будто играя в "пятнашки". Переставь их местами - что изменится?
Михаил Михолап из четвёртого подъезда шагал по набережной канала и не мог понять, что же такое жизнь. Был вечер, его тень крутилась под фонарями, как стрелка часов.
"Жизнь, - думал Михолап, - жизнь, жизнь…"
Михолап видел прошлое всего на шаг, зато будущее - на два, и боялся прожить свои годы, не разгадав их тайны. А оттого топтался на месте. Его жизнь уже перевалила за середину, и, будто возвращаясь из скучных гостей, он прикидывал выброшенные на ветер слова, из которых не складывалось ни одного предложения, и думал, что прошлое, как отрезанный ломоть, - с кем его съел, неведомо.
Когда-то Михолап закончил факультет ненужных профессий и с тех пор мучился: зачем было столько изучать, чтобы потом старательно забывать. Его начальник - Михолап работал в бюро по продаже лотерейных билетов - гордился книгами, которые не прочитал. "Кто умён - тот дурак!" - приговаривал он, расцветая подсолнухом среди льстивых улыбок, и Михолап, качаясь, как водоросль, согласно кивал.
От воды несло сыростью, Михолап плотнее запахнул пальто и вдруг обнаружил, что стоит посреди двух фонарей, не зная, куда идти. В этой точке его тень раздвоилась, одна потянулась к реке, другая, через улицу, − к аптеке, и Михолап громко чихнул. Потом достал сигарету, чиркнул спичкой и, ладонью загораживая огонь от ветра, прикурил.
Борис Барабаш из четвёртого подъезда мёртвой хваткой вцепился в чернильную ручку, проскакивая в мыслях нужные повороты, и не мог понять, что же такое смерть. Буквы плясали на неровностях, как телега на ухабах, а ветер трепал бумагу, которую он, прижав пальцами к граниту, то и дело разглаживал ладонью.
"Смерть, - думал Барабаш, - смерть, смерть…"
Он боялся умереть, не успев понять, что это такое.
У Михолапа были свои привычки: он держал грелку в постели, а тапочки − под кроватью, на завтрак съедал яйцо всмятку и будням предпочитал воскресенья. Когда у человека на мосту выпал клочок бумаги, оттого что он неловко карабкался на парапет, Михолап бросился вперёд, успев схватить его за волосы, на которых тот повис над ледяной рябью. Руки Михолапа слабели, но прежде, чем разжались, волосы треснули, и человек сорвался во тьму, оставив в кулаке Михолапа седую прядь.
Вокруг не было ни души, развернув записку, Михолап прочитал стихи, под ними адрес, показавшийся ему до странности знакомым, и поэтому не удивился, когда ноги привели его к двери, ключ от которой лежал у него в кармане. За ней его встретила женщина, как две капли похожая на его жену, и подросток - вылитый его сын. Он открыл, было, рот, чтобы рассказать им о случившемся, но не решился. Вместо этого он надел тапочки, положил в постель грелку и с открытым ртом уставился в телевизор.
Так Михаил Михолап стал Борисом Барабашем.
Жить на два дома никого не хватит, и постепенно Михолап прижился в новом месте. Он смотрел чужие сны, а когда получал письма, отвечал так, чтобы не заподозрили, будто Борис Барабаш умер. О своей прежней семье он вспоминал лишь изредка, когда вдруг замечал, что у жены исчезла с плеча родинка или видел в зеркале поседевшие виски. Были и другие отличия: его жена слышала, только когда говорила, а барабашевская говорила, только когда слушала. Но Михолап, как и раньше, убеждался, что зубы лучше пересчитывать языком, чем на ладони.
За бывших домашних он не волновался - годами не замечая, его не хватятся.
Каждый бездельничает по-своему, все работы похожи друг на друга. Михолап служил теперь в рекламном бюро, где продавал лотерейные билеты. "Ума палата - божье наказание!" - отпускал шутки начальник, про которого шептались, что он без выгоды даже не плюнет, и, качаясь, как водоросль, Михолап согласно кивал.
На затылке у него не хватало клока волос, и он уже не знал, кто из двоих живёт, а кто прыгнул с моста.
Но постепенно плешь перебралась на макушку, слившись с залысинами, сделалась незаметной, и Михолап понял, что люди, как змеи, множество раз становятся другими, входя в одну воду и дважды, и трижды - каждый день.
Прежняя жизнь слезала, как ушибленный ноготь, а под ней всё больше проступала чужая судьба. И Михолап всё чаще видел перед собой бесконечный тупик. "Чтобы думать о смерти, - успокаивал он себя, - надо твёрдо стоять на ногах, чтобы размышлять о жизни, нужно быть при смерти". Борис Барабаш стирал себе сам, и Михолап, вынимая бельё из стиральной машины, пришивал оторванные "с мясом" пуговицы и развешивал на верёвке разнопарные носки.
Время металось по клетке, как попугай, бормоча расхожие истины. В новом воплощении действовали старые законы, Бориса Барабаша не замечали так же, как Михаила Михолапа. По утрам он варил себе кашу, а с женой вёл себя, как сапёр на минном поле. И всё равно нарывался. Слушая их тихое переругивание, сын упрекал в безденежье, тесной квартирке, мелких, как сыпь, ссорах. Как было объяснить, что виноват не быт, а бытие, как гренка бульоном, пропитанное злом. Каждый говорит с миром на "ры", пока не наденут смирительную рубашку. Михолапу вспоминались окрики матери, за столом бившей его по немытым рукам длинной суповой ложкой, мучительное вычёсывание непослушных, с колтунами, волос и бесконечная, до стука в висках, зубрёжка стихов, которых не понимал. "Ночь. Улица. Фонарь. Аптека. Бессмысленный и тусклый свет. Живи ещё хоть четверть века, всё будет так, исхода нет…" Школа навязла в зубах, институт засел в печёнках. Впрочем, теперь кто-то забирал его воспоминания, как и он сам присваивал память Бориса Барабаша.
Порой ему казалось, что он родился в сорочке, но повитухи её украли, и счастье, дразня, бежит впереди него с высунутым языком. Оно переставляет местами его будущее, сбивая с пути, и он бредёт не по той дороге. У него воровали завтра, подсовывая заплесневевшее вчера, он переживал заново давно изжитое, словно ребёнок ел пережёванную кем-то тюрю. Его сегодня было вчера для Бориса Барабаша, за которым он шёл след в след. Но он больше не роптал, что стал им, ведь это будущее ничем не отличается от другого. Михолап чувствовал, что всё, могущее с ним случиться, уже произошло, и события будут лишь повторяться, как в дурном сне.
По воскресеньям Михолап слушал проповеди о. Мануила и всё больше ощущал себя чужим. "Возлюбить ближнего, как себя, значит и себя возлюбить, как ближнего, - рассуждал он, горбясь на стуле, - а любить в себе постороннего - значит отречься от "я"".
Был вечер, оконная рама билась на ветру, и он смотрел, как в потемневшем небе переворачивались стаи ласточек, будто кто-то выжимал сырую простынь.
Жена старела, у сына ямочка двоила подбородок, ему нужно было точить зубы, и Михолап, глядя на их перебранку, опять вспоминал детство.
"Женщины дают жизнь, - криво усмехался он, - и они же её губят".
На него обращали внимания не больше, чем на мушиные следы.