Иван Зорин - Дом стр 4.

Шрифт
Фон

"И что? - отмахнулась Саша Чирина, когда ночью они занимались любовью, а в промежутке Савелий рассказал про мать. - Я же сплю не с ней, а с тобой". А за семейным обедом рассказала: "Я в мать-цыганку. Ей нагадали, что она будет счастлива с единственным мужчиной. Поэтому она ложилась со всеми подряд. А вставала девственницей. "С тобой ложатся, чтобы облажаться!" − шипели ей вслед, пока она не встретила моего отца". И, уставившись на мать, спросила с притворной наивностью: "А ты, похоже, своего так и не встретила?" Вспыхнув, мать отложила вилку. А вечером предъявила ультиматум.

− Ты послушный мальчик, − обняла Савелия Тяхта на прощанье Саша Чирина. - Хочешь совет? Женись на ней!

И застучала по лестнице каблуками.

− Не можешь помочь - не давай советов! - облаял он захлопнувшуюся дверь, но в глазах у него стояли слёзы.

Дни соскальзывали из будущего в прошлое костяшками на счётах. Летом дом нещадно калило солнце, зимой его камень промерзал насквозь, а осенью мелкий, косой дождь сёк бурый кирпич, смывая облезлую жёлтую краску, и тогда лужи во дворе стояли по колено. Казалось, так будет всегда. Но вокруг дома переменились ветры, надувая, как паруса, его крылья, и он понёсся боевым кораблем. Вокруг судачили о политике, газеты, в которые раньше заворачивали сельдь, теперь внимательно прочитывали. Быстро собрав чемоданы, как когда-то при землетрясении, выехали за океан Кац. В гаражах уже не распивали мутное вино, слушая, как по крыше скребут ветки, а, забыв про машины, спорили, можно ли жить по-прежнему. И Савелию Тяхту казалось, что нельзя. За ужином он, случалось, горячился, доказывая матери какую-то правду, которую сам жадно искал. "Не порти аппетит, − обрезала она. - На ночь философствовать - сон прогонять". А когда Савелий настаивал, добавляла: "Жизнь менять, что у реки русло, или у дома этажи. А огня бойся: мы с тобой внизу, крышка-то всегда останется, а вот сковородка подгорит". Дом, между тем, менялся на глазах. В подвалах вместе с крысами, как злые духи, ночами появлялись бомжи, а чердаки, на которых раньше прятались дети, швыряя снежки в прохожих, облюбовали наркоманы. В квартиры врезали хитроумные замки, а в парадных, точно осаждённые в восьмивратной крепости, установили железные двери с домофоном. На углу, посреди дома, заплаткой, поставили магазин, освещённые витрины которого набили пластмассовыми манекенами с глянцевой рекламой в руках. Поначалу жильцы специально обходили дом, чтобы на неё поглазеть, но вскоре, привыкнув, перестали обращать внимание, как раньше на газеты, из которых ребятня сворачивала себе пилотки. Магазин приобрел Викентий Хлебокляч. И это изменило его семейное положение. Теперь он часто бывал дома, и жене, которая нянчилась с двумя детьми, пришлось оставить старшего - Дементия Рябохлыста. Но она не могла простить мужу эту потерю и перебралась в седьмой подъезд, в квартиру, которую занимало семейство Кац.

Выпроводив Сашу Чирина, Ираклий Голубень зажил бобылем, с головой погрузившись в работу. Он хватался за всё подряд, не гнушаясь гламурными изданиями, будто хотел опровергнуть, что на свете всех денег не заработаешь. Раз ему заказали рекламную статью. Он просидел над ней полночи, отправляя черновики в мусорное ведро. Со стола на него тоскливо смотрел глянцевый журнал, в котором хорошо платили, но ревниво относились к срокам. Статья не вытанцовывалась, промучившись до первых петухов, Ираклий Голубень решил прогуляться, чтобы писать на свежую голову. Но забыл на столе ключи. Лето шло на убыль, ночи стояли холодные, и он вскоре вернулся. Наткнувшись на железную дверь в парадную, он трижды обозвал себя болваном, стукнув по лбу, со смехом повторил: "На в лоб, болван!", и стал сосредоточенно звонить в соседние квартиры. Ему никто не открыл. Он крикнул: "Помогите!" Никто не высунулся. Ираклий Голубень был трезв, и на большее не решился. Он сел на ступеньки и заплакал. День был выходным, и впустил его лишь выходивший поздним утром Савелий Тяхт. Ираклий Голубень продрог до костей. Зато продумал статью. И первым делом бросился к столу, зачеркнув крестом обложку глянцевого журнала, написал поверх:

Хоть бы была война!
Чтобы любили тебя.
Чтобы делили с тобой
Хлеб из земли одной.
Чтобы была видна
Родина из окна,
Чтобы на всех - одна.
Хоть бы была война!

О Саше Чирина мать Савелия Тяхта больше не заикалась. Она была из тех, кто, набрав в рот воды, носит её всю жизнь. Много раз Савелий Тяхт спрашивал про своего отца. Но мать отмалчивалась, или, поджав тонкие губы, цедила: "Он был тебя не достоин!" И со временем Савелий Тяхт стал думать, что его отец − Матвей Кожакарь, к которому привязался, и с которым после встречи на школьном дворе ни разу не говорил. В ту зиму небо прохудилось, сугробы уже скрыли первые этажи, а снег всё сыпал и сыпал. Врачи сбились с ног, их марлевые повязки пропотели, а фонендоскопы, змеями обвивавшие шеи, стали ржаветь, - по дому ходил грипп, которым переболели уже все, кроме матери Тяхта. "Зараза к заразе не липнет", − косились на неё, встречая прямую, как палка, фигуру. Она проплывала мимо, подняв голову, как стрелу подъёмного крана, свысока посматривая на соседей. Но к весне слегла и она. Не помогли ни банки, ни горчичники, а от таблеток её уже рвало желчью. И через месяц она оказалась при смерти. Отказавшись от больницы, она велела закрыть форточки, задёрнуть шторы и не включать света, оказавшись замурованной в комнате, точно в гробу, к которому готовилась.

− Будешь меня вспоминать? − взяв за руку сына, прошептала она.

− Буду, − отведя глаза, отозвался он деревянным голосом.

Кладбище с беспорядочно разбросанными могилами и покосившимися крестами, на которых чирикавших весной воробьёв сменяло осеннее вороньё, находилось за каналом, недалеко от моста с каменными львами, и, будь жильцы одной семьёй, могло бы считаться фамильным склепом. Вернувшись с похорон, Савелий Тяхт вынес во двор всю мебель, соскоблил обои и, оставшись посреди голых стен, сел на пол и стал рвать в клочья семейные фотографии, складывая костёр. И долго глядел, как огонь пожирает его похищенную жизнь. А на утро заметил, что не в силах отлучиться от дома дальше двора, точно мать, удерживая его невидимыми руками, продолжала и за гробом проживать его жизнь.

Первого января Марат Стельба приобрёл новый численник. Заспанный, чернявый продавец из книжной лавки, недавно открытой в подвале дома, долго его расхваливал, горбясь на стуле, выставлял достоинства перечислением недостатков, которых он не содержал. Он мял календарь в руках, словно от этого росла его стоимость, так что, когда назвал цену, чуть было не упал со стула. А провожая, хитро подмигнул. "Все мы заложники чужих хроник", − услышал себе вслед Марат. Обернувшись, он ещё раз окинул взглядом пыльную лавку с покосившимися от книг шкафами и продавца в чёрном платье, скрестившего руки на животе. А дома не удержался. Изменяя правилу, открыл календарь и прочитал на первой же странице: "Одни в доме следовали Библии, другие − Корану. Для Марата Стельбы из второго подъезда такой книгой стал отрывной календарь". И дальше не мог оторваться. Это был рассказ о его затее, повесть, в которой он действовал, как литературный персонаж.

"Одни закладывают жизнь двуглавому идолу - семье и работе, − читал он, − другие посвящают её Богу, третьи − пускают на самотёк. Перепробовав все рецепты, Марат Стельба выбрал самый абсурдный, вручив судьбу календарю. Он доверялся его подсказкам, его тёмным пророчествам, в которых был себе и жрец, и жнец, и на дуде игрец. Он в прямом смысле жил "с листа": то целый вечер бился над пасьянсом или чинил по инструкции испорченный глобус, то спал сутками напролет".

Марат Стельба скрёб ногтем страницу за страницей, натыкаясь, как на иголки, на дни, подчинённые календарю, воскрешая прошлое, которое с каждой строкой приближалось к настоящему.

"Все мы заложники чужих хроник", − подводил черту численник.

Читать дальше Марат Стельба не решился: знать будущее, значит, уже прожить его.

Схватив календарь, он бросился в лавку.

Продавец уже вешал замок, потянув на себя дверную ручку, доставал из широченного кармана ржавые ключи. Марат Стельба открыл, было, рот, но слова застряли в горле. "Подержите", − сунул ему ключи продавец, продолжая возиться с замком. Марат застыл, как вопросительный знак, слушал скрежет железа, и ему хотелось влепить продавцу пощёчину. Но обе руки были заняты. Наконец, лавочник освободил их, взяв численник, который опустил вместе с ключами в карман.

"И правильно, что не стали дочитывать, − зевнул он, возвращая деньги. - Ничего любопытного - все помрём…"

И повернувшись, застучал каблуками по мостовой.

Пустая беседа, что дырявое ведро - много вольёшь, да мало унесёшь. И Марат Стельба, слывший с университетской скамьи отчаянным болтуном, говорил теперь на языке молчания, переводя на него слова. Но слов много, он один не справлялся и в семье считался дурным толмачом.

− Путь наверх - всегда по головам, − вздыхал он, читая свежую газету от первой страницы до последней, включая объявления и редакционный совет. - Какая разница, "за" демократию ты или "против".

− Как в той пьесе, − безразлично замечал Авессалом Люсый, зевая так, что сводило скулы.

− Это в какой-такой пьесе? - наивно интересовался Марат Стельба, обрекая себя слушать пьесу

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке